Полная версия
Проклятый род
– Так-то? Так-то? Сгниешь теперь в Сибири. А пока что, получай… Получай!
И правой рукой бил брата сильный Федор, левую руку, раненную, за спиной пряча.
– Над девицами насильничать вздумал… Получай! Стрелять вздумал… В брата стрелять, старшего… Получай! А потом в Сибирь тебя, голубчика.
А Вячеслав, к стене прижатый, стоял – не отбивался; ружье тогда же выронил, как только грянуло. Стоял Вячеслав с лицом белым, глаза круглые стали. Платье на нем расстегнуто. Стоял, раскачиваясь под ударами братнина железного кулака; стоял-молчал, изредка лишь повизгивал, как ужаснувшийся зверь. Но то от иной боли. Видит Вячеслав на месте пропавшей тахты стол старинной работы, красного дерева, полоски медные, ящиков много; на зеленом сукне выдвинутой доски деньги: и бумажные и серебряные, и еще мешочки маленькие лежат, золото там, верно. И у этого стола, тут вот близко, двое старика белого-седого убивают.
Старик в пестром халатике чуть руками поводит; за руки его один ухватил, с лицом темным; ногами чуть дергает, в кресло повалили. А другой человек, лица его не видно, ножом по горлу стариковскому водит. И хлещет кровь. И много крови. И страшна кровь. И видит то Вячеслав. А для слуха нет ничего. Видит и визжит. Ужас в нем и потому не чует он кулака Федора. А Федор не устает. Бьет, свое приговаривает.
Голову Вячеслав запрокинул, глаза завел, хрипло так вскрикнул и повалился. То услышал он новый голос. Голос живой к жизни здешней, к Лазаревской, вернул. На миг увидел в синей комнате все, как есть: и тахту дырявую, и Меланию, и брата, и вбежавшую Веру. Увидел, повалился; как нет его. Пропали стены синие проклятые. И все надолго пропало.
Улетело ли, провалилось ли.
Вбежала Вера в шубке своей на белом барашке; вбежала, увидала, истошным голосом закричала.
Тяжелы и страшны были жильцам Лазарева останные часы той ночи.
– Не ори, дура. Без тебя шуму довольно было…
Но Федора не слушала Вера. На полу сидит в платке, в шубке, как вбежала. Сидит, руки в пол уперла и кричит-воет. То на Вячеслава простертого взглянет и на ружье его, рядом с ним лежащее, и дико-страшным ей то кажется, то видит страшную Меланию, попа Ивана дочку. Лежит Мелания растрепанная, и понимает Вера, что с ней сделали. А у Мелании губа прокушена. Чуть кровью лицо запачкано. А при всем, что здесь в синей ночной комнате, так страшны, так страшны эти капли крови. Федор руку свою раненую прячет. Но уж увидела Вера. И тут кровь. Везде кровь. А мозг ее вдвойне к страшному чуток после ночного пламени, там за деревней.
– Господи! К разбойникам попала. Мамочка, милая, вызволи! Убьют они меня, зарежут… Скажи ты мне, аспид проклятый, кто в кого из ружья палил… Пороху-то… Пороху-то… Не продохнешь… А Мелания-то!..
Это Вера выть перестала. Первый ужас ее отошел. Слова в нее вернулись человечьи.
– Ишь, отошла дура полосатая. Молчи, говорю. Народ сгонишь. Не такое дело…
И Мелания совсем уже очнулась, села, одежду поправляет, громко плачет. Давно она все видела сквозь веки испуганно-прищуренные, но очнуться, ужас свой единственный забыть-согнать боялась: вот накинутся, вот еще что сделают… Но женщина знакомая в страшном, диком доме. И не так ей страшно, и не так дико. Ужас сказки сонной вылетел из синей комнаты. Лишь память только что минувшего крестной болью огорчает. И сидит, оправляется на дырявой на проклятой тахте и плачет всем своим мокрым лицом.
– Ве-ро-чка, что же э-то…
– Мелания Ивановна, послушайте… Успокойтесь вы, Бога ради…
Отвернулся Федор от Веры, взгляд от нее отвел. Кошкою Вера вскочила, из комнаты, из дома бежит.
– Стой, говорю. Стой!
Поздно. К окну Федор бежит. Видит: во дворе Вера. К людям. С пожара люди возвращаются.
Рукой махнул. Руку раненую разбередил. Поморщился.
– Эк, ведь… Ну, будь, что будет.
– Мелания Ивановна, голубушка…
И утешить пытается, ищет в себе слов, не находит; слов таких, чтобы не обидеть. Женских слов, что ли. Да нет слов таких.
– Да, может, вы ему, Мелания Ивановна, позволили? Вы припомните. Ну, не плачьте вы. Не буду. Я ведь спрашиваю только. Почем я знаю… Ну, вот что, голубушка. Хотите денег? Я устрою. Много денег… Ну, уж и не знаю, что мне с вами делать. Воды хотите?
И отошел от нее, от плачущей. Полушубок свой стянул; ни пиджака, ни поддевки на нем не было. Рукав рубахи засучил, руку раненую платком перевязывает, глазом на Вячеслава косит, на лежащего. В тяжелом беспамятстве тот.
– Ишь, скотина. Дробью в людей стрелять… Ну, здесь на вылет… А здесь вот… и здесь… Ишь, стервец. А хочешь, я ружье солью заряжу, да в спину тебе… Только вот вас, Мелания Ивановна, напугать боюсь, а то выпалил бы. А то разрешите. Живо бы он у меня вскочил. Зачесался бы, жеребец, подлый… Ну, не буду, коли боитесь. Не плачьте вы только.
И степенно Федор руку свою разглядывает; перевязывает, на брата простертого косится, ворчит. И кажется он себе ныне таким хорошим, да трезвым, да благородным, да распорядительным. Скирды залили. Две клади отстояли. А все он. Брата-подлеца накрыл. И наказал. Девицу утешает. Правда, настоящих слов не знает. Но все-таки… Под пружиною дверь входная хлопнула. Вера в комнату бежит. Запыхалась. Вот почти спокойная. Глаза деловито поблескивают.
– К попу Ивану бегала…
Дальше что-то говорить хотела. Но два шага Федор шагнул, головою покачивая, руку правую, здоровую, наотмашь.
– Вот тебе, сорока! В чужие дела не лезь.
За левую щеку Вера руками обеими схватилась, рядом с Меланией на тахту села-повалилась. Обе они закричали-заплакали.
– А вы, Мелания Ивановна, не беспокойтесь. Это ей полезно. Тебя, сорока, кто просил? А? Кто посылал тебя? Просили тебя: пожалуйста, мол, Вера Васильевна, народ скличьте? Народу-то здешнего не знаешь? А?.. Пожалуйста, Мелания Ивановна, не беспокойтесь… Что ты, стерва, попу Ивану насказала? Еще кому? Всем, что ли?
Важно-грозно Федор слова бросал. Много дел ныне у Федора. Вся ответственность на нем.
– Ишь, все с ума посходили.
К окну, стройный, быстрый, подошел. Форточку открыл, в мороз прокричал приказывающе:
– Эй, вы там! Расходись!
Послышались в синей комнате со двора голоса вопрошающие, неуверенные. А Федор опять:
– Расходись! Расходись! Вранье все. Все живы-здоровы. Чего по ночам толпитесь. Залили – и славу Богу. И спать. Прощай, ребята.
XXVIНе удалось задушить Вячеславова дела. Как зарево на вечернем небе всей округе видимо стало. Помогла и нелюбовь к братьям-помещикам. Злорадствовали. Поп Иван тогда же в Богоявленское помчался, кого не надо на ноги поднял. Потом сам жалел.
– Страху-ужасу нагнала на меня эта Верка тогда, в ночи. В дом помещичий идти побоялся. Думаю: и меня убьют. Кто кого убил там, толком не понял. Только в убийстве уверился. Верка эта… Брат брата, говорит, убил. Лежит бездыханный. Ружье тут, пороху полон дом. А про Меланию и помыслить страшился. Увидеть ее живую не чаял. Ну, и поскакал в ночи.
Утром рано-рано в дому народ, во дворе народ. Следствие.
И застало следствие дело-то еще тепленьким. В разум люди не вошли. В лицах братьев и в словах – преступление. Мелания – вся жертва. Поп Иван, трясущийся, за чиновников прячется, речи жалостливые точит. Как увидал Вячеслав форменные одежды – подумал, прошептал:
– Пропал.
Сидит на стуле, как на дне черной ямы, а стены ямы той липкие и отвесные, и говорит только:
– Да. Да. И это так.
А спрашивали и про Меланию, и про ружье, и еще про многое.
Братьев друг от друга в округе не отличали. Обоих не любили, про обоих дурное говорили. На допросе тоже. Едва разобрались. А тут еще Федор кричать начал, озлобил. В Федоре то злоба против брата закипала, то вдруг жалел он его и себя жалел.
– Когда там эти дьяволы дело распутают. А вдруг у них так выйдет, что оба мы разбойники?
Смутно еще боялся Федор слов своих на башне про Меланию. Скажет Вячеслав. Вот-вот скажет-донесет.
Но Вячеслав лишь на вопросы отвечал.
Когда Вячеслава увозили, когда тарантас в ворота уже въехал, Федор, новою мыслью осиянный, закричал:
– Стойте, черти! Да он на ней женится. Вот и делу конец.
Но те, может быть, и не слыхали. А вокруг стоящие мрачными взорами его обдали.
К вечеру увидел Вячеслав крепкие двери грязные, грязные стены вонючие, страшных людей вблизи. И когда опять спрашивали, отвечал:
– Да. Да.
А себе, одинокому, шептал безучастно:
– Пропал.
Ночью в бездумие тяжелое, смрадное вошел забытый Вячеславом железный старик. Сверкнул очами, помолчал и отвернулся. А Федор и Вера на разных тарантасах поехали на пристань.
XXVIIЖелезною цепью, при каждом неверном шаге насмешливо позвякивающей, железною цепью потянулись недели ожидания для всей семьи. Железною цепью, один конец которой накрепко вделан в стену, а на стене дегтем намалевано: «Позор».
Один Макар не унывал. Так же ездил он дважды в день, с утра до обеда и после обеда до окончания работ, на постройку своего дома, на гору, на гордый берег великой реки. Много оставлял он Раисе часов и для того, чтоб подумать, и для того, чтоб поскучать в нескольких комнатах нанятого домика, где кто-то как-то свил им наспех гнездо. И летом, и зимой строится дворец Макара.
– У нас по-заграничному. Все можно; только захотеть и правильно распределить.
А про Вячеслава Макар говорил:
– Туда и дорога. Вот Федор тоже – оба они сорванцы-разбойники. Когда при нем говорили о хлопотах по Вячеславову делу, об адвокатах, даже о каких-то подкупах, Макар сердился.
– И никаких бы судов не нужно, никаких адвокатов. Убил – и пошел в Сибирь, к черту. То, что Вячеслав сделал – тоже в Сибирь. И сроков бы никаких не надо. Куда человек из рудников годится. Все бы послабления эти вывести. Боялись бы больше. Подлецов-мошенников бы меньше было. Вот, в старину, говорят, как было! Украл правой рукой – прочь тебе правую руку. И хорошо. Да вот рука. Рубите, не откажусь, коли когда-нибудь копейку украду. А коли убью, в Сибирь ссылайте на вечные времена.
Рассуждений о родственных чувствах, о семейном общем позоре и о прочем слушать не хотел.
– Ну, что же, что брат? При чем родство? Каждый за себя отвечает. Каин с Авелем тоже братья были. Да вот в Москве братья купцы живут. Старший свое все прокутил, теперь помойную яму у младшего на заднем дворе выгребает. А тоже братья. И ничего здесь никто не понимает. Глупый город! Родство – родство! Вот тоже жидов боятся. А я на постройке всю водопроводную часть жиду сдал. Отопление тоже. Какое мне дело, что какие-то там жиды пакости разные творили. Мои жиды дело свое знают, и, пока в воровстве не замечены, я их на брата родного не променяю. Мне Федор, дурак, водопровода небось не поставит.
Искренне было спокойствие Макара. На постройке весело, а то и грозно окрикивает, по городу быстро ездит, светло и прямо в глаза всем глядит.
– Нет, этого не задразнишь.
Бедный Семен по ночам кричит, вскакивает, Доримедонта будит. По городу редко куда пройдет, проедет. В конторе сидит. Уличные люди страшны ему, улыбающиеся.
– Семен Яковлевич, расскажите, милый, про брата, про Вячеслава. Каков он? И каков в детстве был? Необузданные страсти? Ах, интересно. Мы с Настей о вашем несчастном брате говорили. Та говорит: просто он зверь, дикарь. А я спорила. Нет, говорю. Он, может быть, и ласковый, и добрый, и тихий. Хорошая русская душа. Но стечение обстоятельств. Скажите: ведь он любил ее, ту, Меланию?
– Не знаю-с… И неудобным считаю про все про то говорить.
– Да говорите хоть что-нибудь. Нельзя так: не знаю-с, да не знаю-с, да, да нет. А знаете, что я думаю! Думаю я, что этот ваш Вячеслав характером своим совсем как вы. Конечно! Конечно! Такой же он был тихий до поры, такой же невинный, глаза так же опускал. Одна у вас психология. Я уверена. Вот Настя придет, скажу я ей, переспорю… И не отпущу я вас, милый. Сидите до чаю. И вы с нами поговорите. И для Насти это нужно. А сдается мне, что полюбите вы Настю Бирюлину. И женитесь на генеральской дочке.
Не смотрел Семен на Дарью. Сказать надо. Сейчас-сейчас сказать хоть слово. И нашелся.
– Скоро ли вы, Дарья Николаевна, про дело свое скажете?
– Про какое дело? Да! Ха-ха! Записка? Нарочно написала. Нарочно. Так бы ведь не пришли после того. Нарочно, милый. Неужели не догадались? Нет, правда?
И запела, поднимаясь и руки разведя по оперному:
– Он по делу пришел! Он по делу пришел!
А Семен голову невольно поднял, прислушивается.
– Что? Узнали? Ну, откуда пою?
– В Москве в Большом театре похоже пела одна. «Жизнь за царя» – опера.
– Верно! А чья ария?
– Этого я не знаю. Актриса одна пела, в мужское платье одета была. Лошадь у нее пала…
– Ваня это поет. Ваня! Бедный конь в поле пал…
– Вот-вот…
Сразу замолк. Взоры в ковер опять. И уже не слушает, что Дарья ему, смеющаяся, говорит.
«Что же это она? За мальчишку почитает? Или хуже, коли не шутит. Вячеслав в тюрьме сидит. Вячеслава в Сибирь сошлют, того гляди, а она меня с ним равняет. Психология, говорит, одинаковая. А тут опера. И я хорош…»
– Так остаетесь чай у нас пить? Настю Бирюлину сватать буду. Так и знайте.
Очнулся Семен. Лицо чуть изменилось, рука дернулась. Сразу встал. На мебель низкую, глазами поводя, глядит и на Дарьин шлейф.
– Прощайте, Дарья Николаевна. Папаше поклон мой. Не увижу. Отдыхают ваш папаша в эти часы.
Удержать не могла Дарья. Ушел. Глаза его ее не видели, лицо дергалось. Чуть испугалась. Из прихожей гость страдающий выходил, та ему вдогон:
– Семен Яковлевич, милый, я хочу брата вашего в тюрьме навестить. Вы собираетесь, говорят. Возьмите.
Смолчал, мыслью лишь ответил: «Хоть бы при лакее постыдилась».
И высоко воротник поднял.
После последнего посещения того Ирининых дома забоялся Семен на людях быть. Чудится: смеются все, глум свой в глаза тычут.
И еще особую боль породили в душе Семена Дарьины шаловливые легкие слова. Чудится ему, будто за спиной люди перешептываются:
– Глянь. Это брат того, насильника-то; того, что в другого своего брата палил.
– Ишь! Может, и этот таков же.
– Может, и этот выпалит, но только насчет чего другого – навряд…
– А что?
– Да уж то. Хо-хо.
За спиною призраки площадные перешептываются, с улиц городских Семена гонят.
В конторе за делом, осененный серьезной непроницаемостью Рожнова, забудет жуткое свое горе. А потом опять. И ночью опять. Потолок потемневший громом грохочет, лампадный свет испуганно по потолку, как по волнам, струится. Железный старик над сыном, его не заместившим, потолок трясет.
– Не спи! Не спи! Или все благополучно у вас тут?
И вскрикнув, поднимает с жаркой подушки постылой голову свою измученную Семен. И видит Доримедонта, криком его разбуженного.
– А я, Сема, Вячу во сне видел. Будто Вяча разбойником заделался. Принцесс разных из теремов выкрадывает, головы с них рвет, кровь из горла пьет. Страшно так. А занятно. А сейчас вот по лесу бежал, в камзоле в красном, глазами вот так, вот так. Да как закричит: а-а! а-а! а-а! Я и проснулся. А борода у него вот какая выросла… А ты что, Сема, не спишь?
– Так. Да я спал.
– А вчера, Сема, вот какой сон страшный… Будто всех нас в тюрьму забрали. Я плачу-рыдаю, на колени пал. И про тебя вспомнил, заступаюсь; вы, говорю, господа прокуроры, Сему-то хоть простите, выпустите. Он, говорю, у нас главный, он, говорю, вам денег за то много даст и церковь при тюрьме выстроит… А что, Сема, не заберут они нас в тюрьму?
Молчит старший. Свои думы в голове измученной летают-ползут и по всей комнате. Как видит их.
– …Скажут: братья вы ему. Пожалуйте! может, вместе злоумышляли… Боюсь тюрьмы, Сема. Больше всего тюрьмы боюсь. И боюсь я такое сделать, что и за дело в тюрьму запрут. Ты, Сема, законы знаешь?
И задумался, затих. Вдруг шепот на громкий говор, на дневной перевел:
– Скажи ты этой Домне-дуре, чтоб Корнуту другую игру выдумала. По целым дням Корнут изо всего тюрьмы строит, кукол туда сажает. Это, говорит, Сема, это, говорит, Макарушка, а одной кукле голову отпилил; это говорит, Доримедонтушке голову отрезали; он, говорит, политик. Приказал бы ты Домне, Сема. Накликают еще.
Поначалу Доримедонту весело было, как узнал про Вячеслава. По дому бродил, по саду с палкой. Невидимо предстающих врагов побивает, чужих невест похищает. Подожду еще малость и в леса уйду, разбойником заделаюсь. Есть же ведь разбойники, говорят, даже из графов бывают. И жить им весело. Шайку наберу, Вячу высвобожу и пойдем, братья, на Волгу страх нагонять.
Но недолго. Сны стали сниться нехорошие, страх в сердце несуразный, как дубовый клин вогнали.
– А что, Сема, Вячу в Сибирь сошлют? – Но задремал Семен, говором брата убаюканный. Недолго спать-дремать ему.
– Ну, и я спать… Господи, благослови, Господи, благослови! Господи, благослови!
И закрестился быстро. И вот обоих взяла ночь дома.
А в ту пору разбудила ночь дома страшной тишиной своей хозяйку, вдову железного старика. Рыхлая, жаркая, чуть шевелится, испуганную голову в подушки прячет, мысли молитвой гонит.
XXVIIIПородил железный старик семерых сыновей себе на утешение, делу великому на подпору. Мыслил – встанут в ряд семеро, отцовы заветы впитав, встанут в ряд, жизнь грудью встречать. Пусть огорчают старость отцовскую неразумием. Вот умру, дело железное лучше меня на путь их направит. Что я? Ныне есмь, завтра нет меня. Коли я на прахе воздвиг немалое, как сынам воздвигнутого не уберечь? Увидят люди детей моих. На гору я их поставил.
Предсмертными бредовыми думами тешил его ангел-хранитель его. Долгие годы земной жизни строг был ангел-хранитель. Не обманывал, лики людей являл без нимбов надежд невозможных. И много-много диких рож перевидал железный человек, и понятных масок без счету.
– Порадую сладкой надеждой в останные миги горестного пути. Ангел-хранитель сказал. И были очи ангела устремлены на Бога Сил. И не увидели гнева.
Осудили люди Вячеслава. Идти ему в Сибирь. Так дело повелось. На суд он предстал потерявший себя и дикий. Доброе его и спокойное осталось в той жизни, в невозвратимой, за стенами ужаса и тюрьмы. Слышали и видели его судившие его люди и говорили:
– Такой человек на все пойдет.
Мелания в дни суда была больна. Позор судилища был ей еще горшей казнью. И взоры жалевших ее напитывались ненавистью к Вячеславу. Федор, желавший спасти брата, губил его. Слишком просты и ярки были его ответы. А когда нужно было заговорить о выстреле, вдруг ворвалась в слова его злоба. Возрождающие подробности судейской пытки ввели его в переживание той ночи. И предстал Федор верной тенью тогдашней своей ненависти к брату.
Говорили:
– А ведь брат родной.
Вера говорила свои женские слова, осуждающие мужчин.
Разные соседские люди, вызванные на суд, не спасали полуправдивыми рассказами.
Говорили два адвоката: Михайлов, свой, здешний, и другой, из Москвы выписанный.
Но и еще было сказано слово в защиту Вячеслава. Но сказано оно было уже после приговора. Через минуту.
– Я пойду за ним. В Сибирь.
То сказала, удивила всех Маша, Верина подруга из Заречья, кратковременная любовница Вячеслава, юркая, девятнадцатилетняя, хорошенькая.
XXIXИ было лето. Душно Раисе в Макаровом дому, во временном, наемном. Вдали от Волги. Садик маленький. С улицы пыль. Из сада во двор павлин бродит, кур пугает, гадко кричит. Макар однажды очень добр был, и чтоб совсем счастлива была молодая жена, выписал ей павлина. Но нет счастья Раисе, счастья радостного, молодого. И дом этот – не чувствует она его своим домом. На постройку Макар жену давно уж не берет. Ничего Раиса в деле не понимает и потому не восторгается духом. Возводимые стены, соединенные грязными дубовыми балками и сводами на железных ржавых рельсах, для нее только грязные, сырые неуютные сараи. Гуляют по сараям тем сквозные вихри, пугающе непонятен гомон и стук рабочих толп. Идет, а отовсюду предостерегающие окрики: то вверху, то под ногами угрожающее. А Макар и нарочно пугает. И заслезятся от пыли и от какой-то неосознанной обиды близорукие глаза молодой хозяйки строящегося дворца, и запросится прочь.
Петр Петрович Знобишин, московский строитель, шариком повсюду перекатывающийся и везде поспевающий, если не кругленьким телом своим, то хоть громким, резким криком, Петр Петрович галантно Раису по сходням сводит.
Не раз к Тете Саше втроем с постройки заходили чай пить. Всегда веселый Макар над тетей Сашей подсмеивается, над смешными, над нелепыми ее вдовьими днями под строющимся домом. Темно, душно в Александриных комнатках. Забрызганные стекла окон рогожами завешаны.
– Тетя Саша у нас главный архитектор. Ни на минуту поста своего не покидает.
– Ах, Макаюська, будто в голову мне бьют…
– Ну, скоро кончим. Ведь скоро, Петр Петрович?
– Скоро, скоро.
Смеются.
В надежде на скорое избавление, живет Александра, пыль каменную глотает, чихает, голову уксусом мочит. Ничего женщины в постройке не понимают.
Не один золотистый павлин. В дому Раисином еще новая жизнь. Сыну-первенцу не первый уж месяц идет. Нарекли имя Яков. В память и славу имени великого железного деда. Восприемниками новоприобщенного церкви были Семен и мать его. Было торжество. Старший сын железного человека и вдова железного мужа благословляли на жизнь праведную, настоящую, первого внука великого волжского дела.
Но грустен был в те часы Семен влюбленный. Неверящ был Семен исстрадавшийся. И дрожали руки его, свершавшие таинство. Вновь приставленному ангелу видны были в глубинах человечьих затаенные слезы. А слезы крестной матери видели и слуги дома.
Макар в те дни весел был. Но и Раиса видела, что то не было счастье отца. На нового Якова Макар глядеть не хотел. Мал еще. И не изменились Макаровы дни тогда никак. А Раисе это было больно. И тогда-то душа ее сказала:
– Вот он камень.
Любопытный Доримедонт неоднократно приходил, смотрел чудесного павлина, смотрел чудесного нового Якова. Оба ему казались нездешне странными. Таких он не видал. Нового Якова тоже боялся, как и Макар, а в павлина влюбился.
– Когда у твоего павлина будут дети, дай мне одного.
– Купи сам.
– Да где такого зверя купишь.
– А ты найди.
Страдал, изнывал влюбленный Семен. Душа его, старую быль не изжившая, приняла новые сказки, в них поверила. Семен тихий, Семен скорбный, Семен, тело женское немогуще-любящий, Семен, Богу молящийся, но Бога не любящий, – Семен тот любит трех женщин.
Первая любовь его – его отвергнувшая Дарья. И нет забвения. И нет успокоения. Еще любовь: смеющаяся над ним Настасья люба ему; Настасья, дочь генерала Бирюлина, подруга и секретница Дарьи. Издали любит Настасью. Как солдат королеву. И ловко устраивает та внезапные встречи. И помогает Дарья. И не решается еще Семен поверить в возможность живой любви, любви, которая не сон. И третья любовь в мятущемся сердце, любовь – тихость, любовь – привычка и радость; то Раиса, брата жена.
Изгнанный страхом и стыдом из домов чужих людей, часто Семен у Макара. Из конторы разойдутся, побродит по жутко-тихому дому отцовскому, и без думы, с тихим успокоением туда, на гору, в домик наемный. К тому часу и на Макаровой постройке пошабашут. И Макар домой. Самовар серебряный в маленькой столовой комнате шумит. На столе всякое Макар сам расставляет. По пути в лавки всегда заезжает. Бегает Макар, деловито-суетливый, стен домика своего не замечает, Раисе молодых слов не говорит, вслух громко думает о ходе дел на постройке дворца. Раиса у самовара сидит. За углом стола Семен тихий. И кажется ему, что он счастлив. Так уютен наемный домик Макара. Так хороша и нужна, и полна жизнь. А Раиса! Раиса! Можно ли не быть счастливым рядом с Раисой. Счастливый Макар. А потому, что умен. Отца-матери не послушал, сам свое счастье сковал. И весело Макарово сердце. Это не петербургская колдунья; не надсмеется, душу ядом не польет; сердца живого ручками в кольцах заморских не вырвет, по бархатному ковру его не покатит.
А когда случалось Макару запаздывать, Семен с Раисой чай пьют вдвоем. То ли муж с женой, то ли жених с невестой, то ли брат с сестрицей. Тихо беседуют, Семен слов не выдумывает, улыбается Раиса ласково, в доброту Семенову светло верит. Хорошо-то как. И обо всем говорить с Раисой легко. И про Вячеславово дело без нудьги-стыда.
И, бывало, засмеется Раиса юным смехом, счастливым. Так, просто. И в раю Семен. Заметил он: при Макаре так она не смеется. И слов настоящих, легких, ему не говорит.
Вошел, вбежал запоздавший Макар. Шумом-криком разогнал райских птиц счастья. Покупки разворачивает, бумагу комкает, на окно через Раисину голову бросает. Перед Семеном ананас косматый вырастает, Раисино лицо милое скрывает. И разными еще покупками Макар хвастается, тем, что дешево купил. И все подсчитает. И в книжку записывает. Из кошелька деньги на тарелку высыпает. Если счет на пятак не сходится, сердится он. Кончит и примется о дворце мечтать, сроки высчитывать, каменные, мраморные, железные слова радостно выкрикивает. Макар теперь не говорит, а кричит: на постройке привык. Кричит и на месте не сидит. Вскочит, побегает, опять сядет.