bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 12

Часто к вечеру и строитель Знобишин здесь. Шумные, райских птиц Семеновых разогнали, Раиса милая, несравненная, чуть иная стала. И дальше она. Но и так Семену хорошо. Душа его в чужом шуме-смехе, в чужом дому отдыхает.

Поначалу Семен тоже нового Якова, крестника своего, побаивался: не привыкал. И Раиса-мать то чувствовала, от обоих странных братьев прятала, оскорбленной душою рыдая. Но раз пришел Семен. Первенец у матери на коленях. Не заметила Семена, с сыном весело играет, головкой милой к нему, к маленькому склоняется, разные глупые слова бормочет. Увидала Семена, застыдилась.

– Здравствуйте. Я сейчас.

В дверь пошла-побежала. Младенца отнести-спрятать хочет, няньке сдать.

– Куда вы, Раиса Михайловна? Вы здесь его оставьте. И я с крестником поиграю.

И новые слова залепетал, и тоже голову к младенцу склонял и слушал непривычно-жуткую сказку новой жизни. И перестал страшиться. И награжден был нерушимой лаской-тихостью успокоенной Раисы.

И не раз добрые лица их сближались над маленьким Яковом. И чуяли они дыхание друг друга. И не мог знать того шумно врывавшийся Макар; от отца прятали Якова. И то была первая счастливая тайна Семена.

Случалось, врывался Макар со Знобишиным. Оба шляп не снимая.

– Одевайтесь скорее! В ресторан едем.

И Семен с Раисой ехал. Макар со Знобишиным. И просил Семен подалее от людей в ресторане устроиться. И никогда Макар не соглашался. И смеялась, слыша то, Раиса. И гремела оглушающая музыка. Старались наемники, изучившие вкусы Макара. И толстый трубач направлял своего медного зверя в Макарово ухо, и часто играли пьесы, где можно было пустить в ход турецкий барабан. И любо было Макару перекричать оркестр. И если бы музыканты брали с ресторатора лишние деньги за грохот, тот не был бы в убытке.

И в те часы менее боялся толпы Семен.

И уходили музыканты. И входили-вбегали арфистки толпой. И придвигал свой стул Макар, и жадно-веселыми взорами впивался в ряды пудреных плеч над пестрыми тряпками. И опускал взоры Семен и болезненно хотел говорить Раисе слова утешения, и не было таких слов. А арфистки пели, дергали плечами и ногами; ухарски оборвав нить песни, кидались в толпу гостей; и те, разомлевшие, хвастаясь друг перед другом кошелями и бумажниками, быстро наполняли деньгами побрякивающе несшийся бубен. А Макарова лепта была то чрезмерно велика, то бедна.

XXX

– Да. Так вот он какой человечек.

– Уж и зятек.

– Все они таковы. Вся семейка.

– Ну уж… Макар-то наш. Поискать.

Беседовали так старики Горюновы. И две свечи озаряли их лица. И был Михайло Филиппович сосредоточенно зол, а рыхлая, желтолицая жена его суетилась и часто вздыхала.

– А ты что? Или за три-то года не привыкла? И я дурак, бабу слушал, сколько раз срамился. Или, по тебе, приличествует купцу Горюнову, храмовому ктитору и кавалеру, на старости лет замки целовать…

Помолчал, как бы ответа ждал тотчас. И грозно добавил:

– А? Молчишь? Забыла?

И вот спокойно-рассудительно:

– А по-моему, все виноваты. А поболее всех Раиса. Она и жена, она же и дочь. Все бы смогла, кабы захотела. А захотела бы она, чтоб в отца с матерью весь город пальцами не тыкал, лишь в том разе, кабы внушено ей то было с детства. Так говорю?

И опять помолчал. И на красном бритом лице, одутловатом, зашевелился гнев.

– А вы бы, Михайло Филиппыч…

– Молчать!.. Кабы с детства внушено было дочери к родительскому дому, а паче к родителю почтение, не привелось бы на старости лет заместо вороньего пугала либо петрушки у людей быть. Ныне только ленивый да святой не засмеет. Носа не кажи. Воспитали дочку…

– Да ведь то Макар…

– Молчать! Макар! Макар! Что Макар? Известно, самодур. Я Макара-то уж сколько время не видал. А Раисины слова да поступки – вот они все.

И громадную красную ладонь к глазам жены подвел, и пальцем другой руки на ту ладонь указал. И за грехи дочери любимой устрашилась мать: так проста показалась мужняя ладонь. И ничто из Раисиных греховных деяний не останется тайным. Но как мать, как женщина, хотела заступиться. Но слова сказать не успела.

– Молчать, говорю! Когда в прошлом году у зятя под верное просил, твоя Раиса много мне устроила. В ту пору, как выдавали, деньги-то как нужны были. Из-за приданого из-за ее магазин-то я пошатнул. А кто тогда сверлил: приданое чтоб как у первогильдейских! Не ты? Кто в те поры, аки диавол искушал: сторицею вернешь… Вернул! А ныне, окроме всего – позор… В те поры, как Макар, почитай, неделю меня за нос водил, а под конец всего через Агафангела, через ехидну эту, отказ прислал, в те поры, говорю, много мне Раиса, дочка возлюбленная, помогла? Четыреста сорок шесть целковых принесла. Или оттого те деньги дороже стали, что в бархатном кошеле лежали, да на империалы наменяны были… Вот, говорит, папаша, возьмите; все, говорит, что могла. Беру кошель, обрадовался. Спасибо, говорю, дочка. При ней не открываю. Думал, устроила, умолила. Ушла. Ахнул. Чуть удар меня не сразил. Четыреста сорок шесть целковых. Умирать буду, суммы той не забуду.

– Да ведь не дает он ей много, свои она…

– Молчать!.. А когда у Семена хотел через нее, словно как отрезала: этого, папаша, не могу я. Не могу? Знаем мы кое-что!

И так глянули на старуху устрашившуюся некие думы с гневного брито-красного лица, что закричала, замолила она, руки поднявшая:

– Бога ты побойся, Михайло Филиппыч!

– Молчать! Бог-то все видит. А мне его бояться в этом деле не приходится. А по какой причине – услышишь, старая, в свое время… Спасибо Раисочке, спасибо дочке. Так подстроила, что, когда я уж сам к Семену, – нет, говорит, не могу, говорит; деньги у нас в делах, к тому же неделенные. По глазам вижу, что не свои слова говорит. Вы, говорит, к Макару бы. А сам покраснел, глаза в землю. Молчу я. Что еще соврет, жду. Раиса, говорит, Михайловна… А дальше ничего. Закашлялся, прощайте, говорит, пора мне. А что – Раиса Михайловна? Знаем мы, что Раиса Михайловна. А коли уж так…

И кулак Горюнова ударил об стол, и в комнате зазвенело.

– Коли уж так, так ты, распутник, вдвойне дай, а не то, что прощайте, Михайло Филиппыч, нам, дескать, пора. Куда тебе пора, паскудник?.. А ты – молчать! Не ахать! Чего креститься-то зря. Слушай, куда речь поведу… И за последнее Раисочке, любимице твоей, спасибо, в ножки кланяюсь. Ишь ведь! Три дня бегала. Вы, папаша, то; да вы, мамаша, это… Лисьи слова разные. Дом у нас отстроился, в дом переезжаем, но только ни бала, ни обеда, верно, не будет. Зря в городе говорят. Или, может, так, только его родня. Три дня ведь. Лиса! А ныне что? Весь город у зятька. Только вот тестя забыли позвать.

– Да ведь она словно мученица здесь вот сидела, не знала, как сказать… Макар это…

– Молчать! Подожду-ка я, посмотрю, какой еще позор на голову мою дочь твоя возложит.

И двинул богатырскими плечами старик и правою рукою задрожавшею взял-поднял медный шандал. И заплакала свеча, руку горячим окатила. Не почуял. Стоит со свечой. Или позор дома своего купеческого разглядеть получше хочет и хозяйке своей показать.

– Молчать! Вот к чему веду. Коли бы дочь в страхе воспитана была, коли бы вместо гимназии ей любовь да уважение внушены были к отцу, не то бы было. Да и с гимназией вместе оно бы можно. Старики-отцы по своему времени тоже не пастухи были и во всяком разе с Макарово-то произошли. Но не к тому…

И голос старика, предвкушающе-спокойный, был страшен, и дрожала жена его мелкой дрожью перед мужем, во весь рост вставшим со свечою в прыгающей руке; дрожала, в кресле сидя. И хотела встать, и руки в поручни уперла. И не могла. И слушала.

– Коли бы дочь по-божьи воспитана с измалолетства была, не видел бы я ныне позора, стариком будучи. А воспитывать кому надлежало? Или отцу, что с шести часов, как вол, на семью работает? Отцу? Не матери ли? Прими же ныне коли так на свою голову грех мой, коли то грех. Не дочь она мне! Не дочь! Может, и ей легче будет, как через год, через два меня нищим увидит. Не отца увидит. Пусть нищим буду! Сам хочу ныне. Не для себя спину гнул, о детях думал. А коли все дети такое спасибо скажут, – не надо мне ничего.

И выше и грознее стал старый купец, и свеча в правой руке его выросла, стала как свеча диаконская. Или так высоко поднял старик шандал… Захлебнулся было, но прокричал:

– Проклинаю дочь мою!

И мимо старухи – а ей показалось, что вот умирает она, – пролетел медный шандал со свечой задымившей.

Сразу загорбившись, бабьих слов глупых не дожидаясь, прошел Михайло Филиппыч, по-хозяйски сапогами стуча, но с дрожью в спине и руках, прошел в кабинет; туда, в маленькую комнату, где ничто не менялось за весь его купеческий век; где ясеневого дерева конторка честно хранила документы его малых поначалу дел, где та же конторка, но уже с продранной клеенкой наверху, гордилась свидетельствами больших богатств и где ныне, как во всех стенах, принадлежавших старому Горюнову, канун разорения пел-шептал свой тропарь.

Лишь через полчаса очнувшаяся хозяйка дома того прошептала:

– Водку пьет.

Не видя, ширились ее свинцовые глаза. А тусклые, избитые страхом думы не знали, куда кинуться: туда ли, в Макаров дворец, где отцом проклятая дочь в белом платье с гостями разговаривает; здесь ли в дому по углам шарить, где страшное встает-нарождается. И тряслась голова, и не слышала хозяйка телесными ушами шепота молитв на мезонинной лесенке. Но утешала себя, не утешаясь надеждами неосознанными. Шептали губы ее:

– А Бог-то? А Бог-то?

А на ступеньке темной лесенки, сдерживая предсмертный кашель в груди своей, сидела, шепча молитвы, дочь Пелагея; призывала мир на дом сей святая девственница, в свое православное небо влюбленная, заблуждениями близких людей прикованная ныне к временному, к житейскому.

XXXI

Да. Три года прошли с Макаровой свадьбы. Рано по весне свалили леса, оплетавшие Макаров дворец. И могучий, грузно-стройный предстал он весенне-разлившейся Волге-реке. Хитер был веселый Макар. И хитрый Знобишин понял его. Так строили, чтоб не только в день, когда леса падут, но и на много-много лет в городе не было дома, тому дому равного. Ни у кого ни дерзости, ни капиталу не хватит. Строено не для балованного глаза только, не на год, не так, как затейные беседки в помещичьих садах, из щепочек, алебастром помазанных да под вечный гранит покрашенных; строено честно, как царевы дворцы в старину возводились, когда мысль смело смотрела сквозь смертные стены поколений, не видя стен тех. Все в Макаровом дворце без обману. Где мрамор виден, то мрамор тот настоящий и в вершок толщиною, не как теперь на заграничный манер пилят, словно картонные листы. Колонну каменную глаз видит, верь, рукой не пробуй – не зазвенит, не пустая. И в капитель колонны той верь: бронза, не картон золоченый. И в бронзе той меди и олова, сколько в старых списках сказано. И если через сто лет в городе том будет война, и ударит чугунное ядро вон в ту стройную арку, и отшибет ядро ухмыляющуюся рожу старика-сатира, ничей глаз не увидит на том месте ни гнилых балок, ни ржавых костылей. А увидят правильную циркульную кладку, и ранее искрошится в меру прокаленный кирпич, чем сдаст прослойка верного цемента.

И знают Макар со Знобишиным, что если блеск века принудит какого-нибудь франта воздвигнуть дом роскошнее их дома, то подлость века воздвигнет дом тот на обмане. И глаз знающего человека увидит то сразу, а в годах увидит то всякий.

Неустанно боролись Макар и Знобишин с паутиною подлости человеческой, с паутиною, вот уже многие десятилетия опутывающей всякое строение земли русской. Всякому хочется украсть: маленькому – маленькое, большому – без конца. И рублевых воров Макар, визжа и ногами топая, ругал, а Знобишин, ухватив за ворот, спускал со сходней; а с ворами тысячными судились.

Три года тянулось. И после того, как однажды, сверкая глазами и рыча, разбил Макар лопатой двадцать кариатид верхнего этажа, не боясь упасть с прыгающих досок, поняли враги-мошенники, что нужно тут наживаться иначе. Стали обманывать не в ущерб прочности Макарова дворца. Много возможностей видят опытные люди. А подрядчик московский, поставивший гипсовые, цементным раствором покрашенные кариатиды, долго чесал в затылке и крутил рыжей головой, приговаривая:

– Ишь ведь ты…

И наспех высчитывал убытки, порожденные его хитростью.

Свалили леса по весне. И потянулись горожане на гору. Ходят, смотрят. Мало кто любил Макара, да и всю семью его. Железного старика боялись, над сыновьями его потешались. Но глядя на осуществленную затею Макара, даже самые враждебные граждане могли сказать в осуждение лишь:

– Ишь, голых баб налепил.

И еще:

– Ладный домина. Что и говорить. Только разорился теперь Макар. Знаем небось во что это ему въехало. А денег и у него не без конца. Коли бы доходный дом.

Но более спокойные возражали:

– Макар не запутается. Вы его долю в мильон с сотнями считаете? Ан, они уж Вячеславов кус поделили. Федора в деревню загнал, по трешнице на пропой выдают… Тот – слыхали, чем болен… долго не протянет… опять поделят. Доримедонт – дурак. А те… как их? Младшие-то… Один с горбом, другой… А мать-старуха?.. Ну, сестер не считаю: отрезанные ломти. Э! Да что говорить. Через малое время все у Макара да у Семена будет, у двоих. Макар не ошибется. Ведь он когда стройку-то затеял? Мне, вот, скажем, только теперь их дела несколько видны. А он поранее все раскумекал. Нет! Тут не на один дворец хватит. Да ведь такие-то деньги и растут не как наши.

Переезжать в дом весной еще нельзя было. Паркетные работы, всегда последние, не закончены. И сырость в новом доме. Окна с цельными толстыми стеклами открыты, а где и стекла еще не вставлены. День и ночь в подвале под громадным котлом центрального отопления дрова пылают. Мусора с постройки на месяцы хватит, не жалко. И еще временные печи в залах и на лестницах поставлены, железные, и трубы от них длинные, коленчатые протянуты. Сквозной ветер по дому ходит, сырь выгоняет.

Но Макар целыми днями в стенах завершающегося чуда-дома своего. Часто и обедать к Раисе не едет. Кстати, полюбился ему художник итальянец: веселый парень, чернявый, на потолке лестницы парадной, мраморной, какую-то богиню творит. На высоких-высоких подмостках лежит, красит, итальянские веселые песни поет. Строительное дело Макар за три года вплотную узнал, ничем не удивить. А живописи нисколько не понимает; итальянских слов тоже. И тешит его художник. С ним он тут часто и обедает; красным вином запивают баранину. Потом коньяк пьют. И еще веселее запоет, еще непонятнее, чернявый итальянец, забравшись под потолок.

– Коли работа твоя сдельная, можешь ты и покалякать, и вино попить. Ну, и наука твоя не рядовая. Зато поденных с глаз не спущу.

К концу лета сырь и запахи разные выгнали, мебель заказная прибыла; малую часть обратно послали с грозными письмами.

– Вам деньги платят настоящие, и должны вы по рисункам вы полнить до точки.

Окруженные грудами счетов, чертежей, сидели Макар и Знобишин, лбы терли, коньяку пропасть выпили, не захмелев. Считали. На подмогу двоих из конторы вытребовали.

– Так и есть, Петр Петрович! Шестнадцать тысяч перерасходу.

– Да что говорить! Верно. Мильон шестнадцать тысяч сто пять, Макар Яковлевич!

– Как же так, Петр Петрович?

– Да так. И не такие перерасходы бывают. А вот в казне…

– То казна! Нам не со слепых пример брать… Ах, Петр Петрович, надеялся я на вас…

Заслышал строитель искреннее огорчение в голосе Макара и говорит сразу, и не понять его: серьезно ли, шутит ли:

– Дело большое, Макар Яковлевич… А я тут столько же, сколько и вы, повинен. Оба везде были и во все вникали. Но коли хотите, эти шестнадцать тысяч на себя беру. С моего счета спишите. Правда, это выходит почти что все за рисунки мебели, ковров и бронзы; ну, да за чертежи дома и за наблюдение мое мне останется. Только знайте, Макар Яковлевич, до пяти процентов против сметы перерасход нигде грехом не считается.

Влюбленными глазами оглядел Макар строителя, пробормотал:

– Ну, у нас другие условия были писаны.

И засмеялся, забегал, бумаги ворочает, ищет. Нашел.

– Нет, Петр Петрович! Мы иначе сладим. Вот эти пишут: мебель в большую залу только что начали, другие заказы были, через полгода обещают. А вот от Шульца: четыре канделябра темной бронзы шесть тысяч пятьсот. Можем приступить к отливке в начале августа… Это на лестницу. Великолепно! Лучше не надо!.. Эй, вы! И Шульцу, и Киршбауму телеграммы сей же час: заказы отменяются… Шесть тысяч пятьсот, да четырнадцать тысяч – двадцать пятьсот. Там шестнадцать тысяч сто пять… Шульцу за формы пустяк… Покрыто! Остаток вам, Петр Петрович, за вычетом расхода на венские стулья в залу.

И засмеялся весело. И подбежал, и шаркнул ногой.

– Ай, не говорите! Ничего не говорите, Петр Петрович. Решено… Так и подсчитаем: ровно мильон. А мебель потом как-нибудь справим. Не бойтесь, Петр Петрович, не на век вас осрамлю.

И жали друг другу руки. И говорил Знобишин вкрадчиво-испуганно:

– Ну, мебель так. Мебель подождет. А зеркала в залу? Пусть Киршбаум хоть зеркала пришлет. Ведь кирпичная кладка там торчит.

И смеясь, но решительно кричал Макар:

– Ну, уж это из вашего лишка. Из вашего лишка заказывайте!

И, довольные друг другом, ходили по всем по трем этажам, и в росхмель прибыли к Раисе, и от остывшего самовара утащили ее и испуганного Семена в ресторан за реку.

А через несколько дней, утром, переехала семья в чудо-дворец на гору.

А был тогда у Раисы второй сын, Виктор. А имя ему нарекли и поклялись церкви, в лице протопопа Льва, наставлять в православной вере те же: бабушка и Семен, дядя.

И не позволил Макар брать туда разного накопившегося в домике наемном хламу. И много любимых Раисою вещей, хохоча, сжег в камине. Погибли и некоторые подарочки Семена. Стыдился Семен дарить Раисе дорогое. А дарить любил. Иногда радовалась.

И так настал день торжества.

В большой зале столы. Много именитых граждан, не мало и новых любимцев Макаровых. И родня. Обе сестры были. Младшая, Анна, из Петербурга с мужем приехала, праздника братнина ради.

В столице они обосновались. Кузьма Кузьмич Шебаршин, слышно, большими делами в столице ворочает. На Морской дом. Приемы. Любовь, старшая, Брыкалова, в Москве и в Питере с мужем пожив, недавно сюда совсем переехали, в доме на Торговой живут, дом на горе купили, отстраивают. Брыкалов мануфактурное дело сюда переводит.

Из братьев отсутствовали маленький Корнут, Вася и опасный Федор. И, конечно, Вячеслав, далекий Вячеслав, мзду-страдание великое приемлющий.

Был и Степан Степаныч Нюнин, двоюродный дядя Макара, тощий, не по годам дряхлый, слюняво хихикающий. А супругу его, могучую Ольгу Ивановну, в городе бой-бабой зовут и командиром. И она была. В красном платье. А всего гостей было более сотни.

А тетя Саша людей испугалась, вниз в свои комнатки убежала. Чудо чудное, пропал тети Саши домик, где сад был, где что, – не понять ничего. Однако в спаленке, в милой, любимой сидит, Волгу вечернюю видит; будто все по-старому, по-грустному. И канареечка птичка.

И бродили званые гости по дому Макарову, и понимающие дивились более непонимающих. И часто катилось, прыгало и змеей ползло слово:

– Дворец.

И шепотом, и громко, и лживо, и искренно рожденное.

И обедали. Стучали, ели, пили, говорили, к хозяину тянулись, хозяйке подобострастные речи говорили в белых стенах, где голые амуры и голые по пояс девы немые.

А сидела Раиса меж двух братьев. По левую руку Макар, по правую – Семен. И улыбалась. И отвечала радостно во дворце гостям.

И радовался Макар. Хорошо все.

Но не было Петра Петровича. И огорчен был тем Макар, и радовался тому:

– Деловой человек! Золотой человек! Под Москвой дом строить графу поехал. Неделю отдохнул; последний день не знал, куда девать себя, без дела тоскует, телеграмме обрадовался, поскакал, дня остаться не захотел, чтоб на обеде этом быть. Это, говорю, крестины дома. Без вас не праздник. Здесь, говорит, безделье, а там дело.

И огорчен был Макар, что нет ему здесь за столом ровни по делу. Что понимают! И радовалось сердце его:

– Золото-человек! Какого человека нашел!

Давно уже сверкали огни: и лампы, и свечи. Семен наклонился к жене своего брата. Радостное слово сказать ей хотел. Устрашился, увидев. А бледная Раиса ему:

– Я уйду. Проводите.

Шепотом резким.

Но в гомоне, но в смехе не услышали. Радостно-бездельные, не заметили.

Семеном ведомая, идет Раиса, тяжело на руку его опираясь. И оба, не зная дома того, не знают куда идут.

Где-то села, как только почуяла, что голоса-крики в уши не бьют. Села, вся склонилась.

– Раиса Михайловна! Что?..

То Семен скорбно-радостный.

Молчала. Потом тихо и жалобно.

– Папашу жалко. Обидели мы папашу. Не так все. Не так.

И сказав, и слыша испуганное молчание близко, а там далеко грохот-хохот хрустальный, заплакала тихо. И забыв, где платок, руку к глазам прижала. А на руке обручальное кольцо и еще кольца – Макаровы подарки. А там, дальше, Семенова браслетка, тоненькая проволока золотая у кисти, букву имени ее плетет: «Р».

Затрепыхалось Семеново сердце, кинулся к женщине единственно любимой, кинулся и душою, и телом. Сказать! Все сказать! Ее утешить, себя осчастливить. Ангел! Ангел! Радость!

Но ничего не сказал. Неловко сел где-то рядом, что-то повалив. Тихо плакала. И молчали. И слушали далеко-близкий грохот.

XXXII

Семен, Семен! Раб Божий Семен! Отойди от зла и сотвори благо.

Ночи душные, ночи бессонные, ночи страшные.

Не приходит в маленькую комнатку дома своего железный старик; в ту комнатку, где Семен с Доримедонтом спят. Или пожалел сына, или не гневается? Увидел душу Семенову, голубицу, вранами истерзанную? Ему виднее оттуда. Потолком не грохочет железный старик над изголовьем старшего сына; разбудив, не предстает, грозный; лампадного света тихого не колеблет.

Большими делами ворочает Семен. Как башенные часы аккуратен. Ранее Агафангела в конторе. С ним вместе уходит. Много-много миллионов прошло через Семеновы руки. И в кассу, и из кассы. И в золоте, и в бумажках, – грязных, рваных, – и в цифрах. Одним Макаровым подрядчикам сколько. Все ведь через контору. У каждого брата свой счет. Но пока у Макара лишь сильно поубавилось. Тогда испугался даже Семен. С Макаром разговор имел. Успокоил Макар старшего брата. Но на другой день, когда Вера, Тараканихи дочь, из Лазарева приехала, от больного Федора письмо привезла, не приняли ее, до Семена не допустили. Агафангел важный, брови на глаза надвинув, перед ней стоял молча, руки за спиной. Так и ушла.

А по общему делу, по железному, каждый рубль на семь частей делится, по всем книгам проводится. Семен с Агафангелом, с премудрым стариком, дела вершат, в тяжелые дни сомнений братьев не спрашиваются. Доверенность. Да те и не хотят.

Не боится дела Семен. От дела не бегает. Часто-часто днем хорошо ему в конторе. Спина чуть устала, расторопные, послушные помощники радуют хозяйский глаз. Ненадежных да шалых людей Агафангел неподкупный не допустит. Письма из разных городов. А в письмах приятная почтительность и мудрые цифры. И ранее было так, что писали и все железного старика поминали.

«Как покойный родитель Ваш нам кредит оказывали…»

«Как при покойном батюшке Вашем, царство ему небесное, заведено было…»

Но теперь, давно уже, нет того.

«Милостивый государь мой, Семен Яковлевич…»

«Если Вам, государь мой, Семен Яковлевич, благоугодно будет…»

«О уме Вашем, государь мой, Семен Яковлевич, в делах железных премного наслышаны будучи, уповаем, не соблаговолите ли…»

И тихо радует то Семена ежечасно. Однако за четыре с лишком года обороты фирмы немало поубавились.

– Поначалу, после кончины папашенькиной, много упущено было… по причине вашей, Семен Яковлевич, непривычки-с, чего в вину, однако, поставить никак нельзя-с… А я хотя и при деле был, однако, человек сторонний, за фирму не отвечающий и многого не могущий… Потом, должен вам доложить, недоверие некоторое породилось по причинам многости наследников-с. Пока настоящее узнано было-с. Ведь у нас при папашеньке-то как-с? Векселя? Нет-с! Векселей наших мало было-с. Бумажки клочок-с. И потом: хотим – сегодня платим, не хотим – через полгода. Страху за нас никакого-с. А в папашенькиных руках деньгам расти вольготно было. Бывало за сутки, коли счастье, у нас государственного банка процент за год-с… Подождем. Опять, Бог даст. Да и не так плохо-с…

И скрипяще-медлительный голос премудрого Агафангела успокаивал главу фирмы.

Боясь строгих глаз Агафангела, соблюдал старину Семен. А не мало повидал он новшеств, когда раза два по делам в Москве был. Одно отстоял за четыре года: покупает ныне контора почтовую бумагу и конверты. При железном старике от получаемых писем тыльный листок обрывали, на том и писали. А на конверты серую бумагу резали, бурым сургучом припечатывали.

На страницу:
7 из 12