Полная версия
Проклятый род
Но против печатного заголовка, только что тогда кое-кем вводимого, Агафангел строгий восстал.
– Кредит тот же час упадет. Фокусы эти новеньким нужны. Да еще не очень честным-с. Да еще тем-с, у коих в кармане-с блоха на аркане-с.
Хорошо в конторе Семену. Большое дело блюдет на стезях его, не им на стези те направленное. И старик мудрый, неподкупный, отцом железным завещанный, рядом. Хорошо Семену в конторе. Почти счастье.
Немного раз, здесь сидя, помыслил Семен, об отце вспоминать страшившийся:
– А были ли у него думы помимо железного дела? Помимо денежного?
Но гнал кощунственные рассуждения неокрепшего сыновнего разума.
Вне конторы Семен непокоен. Одолевают слабого духи-искусители, духи города, порожденные в разные времена протекшими здесь жизнями. И живые люди – те, что хотят, то с ним делают. И чуя то, бежит. Но ото всех не убежать живому человеку.
Из конторы наверх пройдет, с матерью, с братьями обедает, Доримедонт, Василий. Корнуту уж двенадцатый год пошел, и Корнут с большими обедает, горбом своим материнские глаза терзает. От не близких людей – гости случаются – Корнута нянька, Домна Ефремовна, уводит: не то стыдится, не то сглазу боится. Врач, русский немец, к обеду приезжает, Генрих Генрихович Люстих. Хозяйка прихварывать стала. И Люстих теперь годовым врачом. Привыкли к нему: еще старика, случалось, полечивал.
Про Корнута говорит:
– Жить будет. Хилость пройдет. Горб останется. Питание! Питание! Не переутомлять!
Обедают. Если слишком безмолвная минута народится, Генрих Генрихович шутку надумает. Пища лучше усваивается. Питание! Питание!
После обеда идет Семен в комнатку свою, спит час. Ровно час. Утром рано вставать, а ночь сна ему мало дает.
Послеобеденнный крепок сон часовой. Ночью же лампадною дрема. И от дремы той еженощно пробуждает Семена видение. Добрый старичок посещает. Когда впервые повиделся, подумал Семен: отцова душа. И, правда, похож. Росту высокого, в сюртуке длинном. Но не грозит. А когда лицо разглядел, видит: нет, не он. Очи добрые, лаской лик сияет. И стал приходить еженощно, и беседы повел. И с каждой ночью выясняться лик стал. На отца, на железного старика ничуть не похож: волосы не короткие, белые, борода не малая, чуть в желтизну. И ростом стал уменьшаться. И вот уже давно добрый старичок ночной совсем маленький. И ростом, и повадкой, лицом даже походить начал на Василия Васильича Горюнова.
Василий Васильич Горюнов, тому Горюнову, Михайле Филипповичу, дальняя родня.
Старичок милый, бедный-бедный, одиноко живет, в кухне у начетчика, сам себе картошку печет, а то варит; лишнее заработает – селедку купит и чай с леденцами пьет. А зарабатывает хлеб свой насущный Василий Васильич торгом старинных вещей. Знающий человек. И другим знающим то дело людям он очень нужен; и ценят его, и за честность любят.
– С Васильем Васильичем без обману.
Случается, в кухне у начетчика и тысячная вещь по неделям лежит.
Заходят люди, торгуются. Но город не столичный, тонким делом тем не разживешься. Художник в городе один, любители есть, но без настоящих капиталов. Зато, когда случится Василью Васильичу разыскать вещь, по старообрядчеству нужную, ликует милый старичок.
– Наперед в те поры чаек с леденцами пью. Коли бы винцом баловался, и винца бы фряжского укупил бы вволю, хе-хе. Потому денежки верные. Из-за Волги за триста верст приезжают. Только записочку послать. Так-то.
В книгах дониконовских силен Василий Васильич. По городу слухи:
– Сам-то он, поди, старовер. А то и не штундист ли…
И правда: в церквах православных во время службы его не видали. Но с псаломщиками, с дьячками шушукается. Дело его такое. Случается и через попов выгода. Обменивали с приплатой. Случается Василью Васильичу взять барыш немалый. Но редко.
– Но в моем деле без оборотного капитальчику нельзя-с. Потому и харч мой трехкопеечный. И дворца моего мне расширить никак тоже нельзя-с.
В трудные годины к Михайле Филипповичу заходил, рубль целковый у него просил. Больше не брал.
Семен Василия Васильича раз с десяток видал, не более. И разговору настоящего не было. Но за говор ласковый, за лицо милое издалека тот ему мил. Раз как-то даже деньгами Василию Васильичу помочь немного хотел. Но даром тот денег не брал. Лишь у Михайлы Филипповича рублик. И то, случалось, возвращал.
– С благодарностью сердечною заместо процента-с.
И вот похож-похож Семенов добрый старичок ночной на этого милого старичка, ныне по Раисе далекого родственничка, на Василья Васильича Горюнова. И обликом, и говором милым похож.
А беседу ведет Семенов добрый старичок про божественное, но не по-поповски. И Семену дремотному в ночи лампадной чудится, будто старичок тот – родной его отец любящий. А тот отец, железный старик – будто память сна тяжелого, далекого.
И говорит-улыбается добрый старичок ночной, близ кровати Семеновой стоя, а то и на кровать присаживаясь, говорит-наставляет шепотком проникновенным. Спит – не спит Семен, старичковы речи трепетно слушает; а совсем очнется, подчас точных слов не помнит. Помнит лишь всегда:
– Отойди от зла. Сотвори благо.
Слова те еженощно добрый старичок неоднократно произносит, руку свою милую к сыну Семену простирая.
Очнется-проснется трепещущий Семен. Растаял добрый старичок в лампадной мгле. Доримедонт, свернувшись, руки в коленях грея, спит-храпит.
Колотится сердце Семенове. Вспоминает Семен смысл речей доброго старичка ночного.
– Про Раису, про Раису, должно, говорил. Страшный грех жену брата любить и далекою любовью. А разве далека любовь та? Разве свята?.. Раиса, Раичка милая… Не могу отойти, не видать не могу. Сердце тихости хочет. С тобою побыть – счастья тихого выпить, побеседовать с тобой – свой домик найти. Нет у меня домика моего. Нет домика. Тяжело мне.
Так, такими словами шепотными, мыслит Семен. Слезы души гонят в лампадную мглу певучие слова. В лампадную мглу комнатки, где, еще и ребенком будучи, плакал.
– И еще говорил, и еще говорил старичок. Про Настасью говорил… Забудь, говорил, не люби, говорил; отойди. Не пара. Жизнь свою загубишь. А там уж чуть не жених. Люблю Настасью. Страшусь и люблю. Отойди от зла! Отойди от зла! Боже мой… Боже мой…
И ненавистью и стыдом глядит Семен на выпавший из-под подушки учебник французского языка.
– На тридцать-то втором году! Глава великой фирмы. Миллионер волжский!
И чует, стыдом пылающий: околдовала его Настасья, генеральская дочка. Околдовала, окрутила. И глазами, насмешливо сощуренными через золотой лорнет, и на рояле бойкой игрой, и телом, телом своим царственным, и тем, что дочь генерала Бирюлина, в двух войнах израненного, важного, от царя многими регалиями жалованного. Скоро благословят. Скоро. Так дело повелось.
А позор Дарьина отказа. Не прогорел еще тот пожар. И про то старичок добрый шептал:
– Отойди от зла… Отойди от зла, сотвори благой.
Трепещет Семен в ночной борьбе стыдом, любовью, отчаяньем. И тою еще мукою своей тайною, стыдною.
И вот дремлет, – истомленный; под певучий храп иного сновидца, Доримедонта. Дремлет нечаянной дремотой.
– Семен! Раб Божий, Семен! Отойди от зла, сотвори благо.
…Павлин-птица! Павлин-птица! Стой! Держи! Улетит!..
XXXIIIВ Лазареве белая зима весь парк замела. Тропин нет. Никто давно в парк не идет. Скрывает снег ласково-холодный следы разрушения, смертельные раны на графских затеях, на века воздвигавшихся. Перед флигелем, через двор, перед флигелем, где теплится страдальческая, грязная и воющая жизнь, торчит башня ненужная. На ободранный бок свой покривилась башня.
– Того гляди – сверзится дьяволова дылда.
На кирпич разобрали дом, который башня караулила, плечом о дом тот опираясь. Разрушили торгаши на века возводившиеся стены, и страшатся ныне близко подходить к погосту графского гнезда.
– Того гляди – убьет дьяволова дылда… Ишь, какой крюк давать занадобилось! Коли повалится, чугунный-то блин тот, эк куда хватит!
– Разобрать бы…
– Подступись, Еруслан Лазаревич! Лезь, разбирай, рушь. А мы вон оттуда поглядим.
Вера, Тараканихи дочь, ростовщицы, в разоренном гнезде хозяйничает.
– Да уж, братцы! Хозяйство у нас – лучше не надо. Кур доим, на кровле пашем, камешки сеем.
Вера, с лицом желтым, злым, за те короткие годы совсем старуха стала. Как-то на днях случилось рано встать; солнце, от серебряного снега отражаясь, в окна бело-огненными стрелами летит, глаза слепит.
К зеркалу Вера подошла. И тягучи мгновения те были. Завыла, зеркало со стены сорвала, об пол разбила.
– Это в двадцать-то четыре года!.. Уходил, черт… Ни дна ни покрышки, окаянный, болячка пьяная! Или заразил? Или заразил?.. Нет-нет… В те поры в Заречье была… Или раньше? Нет-нет! И лекарь сказал… Матерь Пречистая!
По комнате, руки сжимая, заходила-забегала; стекла под ногами трещат-шуршат.
– А! Зеркало разбилось. То к покойнику. Что ж. Поскорей бы. И то хлеб. Ха-ха.
Мамка с ребенком вошла.
– Пошла ты к черту – к дьяволу! Места вам мало в мезонине…
Двое детей у Веры от Федора.
Могучая зима бесстрастно-холодная, подобная смерти, не шумя, клеит мертвые кристаллы свои. Галки, вороны, черные птицы белой зимы, тоскливо-бездумно кричат над жильем людей.
Полдень, мертво-белым сияющий.
Невдалеке от Лазарева, путем ему ведомым, пробирался, людям на глаза не попадаясь, Гедеон Рябошапка; ранее мещанин близкого уездного города, ныне лишенный всех прав. Так сказали судившие его.
Идет Гедеон Рябошапка к нужному человечку. Идет-пробирается, таясь: все прочие люди не нужны ему и опасны.
Полдень, мертво-белым сияющий.
Идет-спешит от попа Ивана Вера Тараканова. Ныне менее злобы на желтом лице ее. По селу идет-бормочет, рукой на ходу по-солдатски машет.
– Не отвертишься, болячка пьяная… Господи, благослови.
Не боится Вера страшной башни. Тут бы прошла в старые ворота.
– Авось не пришибет…
Но замело. Увязнешь. Вон где теперь дорогу наездили.
– Черти заячьи…
И шла, ругаясь. Двое навстречу прошли. Шапки сняли. И разминулись; не поклонилась мужикам.
– Что я им, чертям косолапым, за помещица далась… Нет! Дудки. Дело сделаю – завтра из норы этой вон. Осточертело.
Двор пустынный. Большой он теперь, как поле. И бесцельно с тем вон полем сливается. Разрушен замысел графский.
– Стой-стой! Михайла! Митрофан, что ли? Ишь обмотался! Не признать. Сани готовь. Сани готовь… Что?.. Нет! Нет! Те, большие, ковровые. – И голос сбавила. Себе лишь шепчет к крыльцу идя: – Поваляйся в санках последний разочек. Чай, сидеть-то невмочь, болячка проклятая.
Вот в дом вошла, дверями загрохотав. В дом ненавистный.
– Прочь, чертова кукла!
Мамку-дуру с обоими детьми прогнала. Идет-спешит туда. Минута. Другая. Из двери спальни, куда вошла, вылетел графин, упал-покатился. Старый желтый хрусталь крепок.
– Кой черт водку ему дал? Не говорила, что ли? Ну! Вставай-пошевеливайся, болячка пьяная. Чем стащить-то тебя, гниль поганая. Ну, нет! Рук марать не стану. Знаю: задерешься, чертова сатана. Ну, уж от рук твоих, от поганых, подалее. Анка! Анка! Веревку давай… Что, дура? Ту самую. Барина твоего стащить.
И закинули. И тащили. На полу очнувшийся Федор отворачивал лицо свое от лившейся на него из кувшина воды; но ничком лежа, хлебал из грязной лужи. И скоро отрезвел. И сев посреди комнаты, и мокрыми руками оправляя мучительные два пластыря на лице своем, прохрипел:
– Что, ведьмы?
И стал икать, уставив свинцовые глаза в близкое, являвшее бесстрастную зиму окно.
– Водки. Ведьмы.
И неверной рукой прилеплял подмокший пластырь.
– Водки, черт? Водки? Одевайся, болячка чертова!.. Анка, одень его. Одень ты его, проклятого. Вон поддевка его висит. Не могу я. Рубль тебе дам, Анка, одень. Сюртук бы лучше… Где евонный сюртук? А, да ну!.. Эй, лучше не трожь! Эй, лучше не трожь!..
– Водки.
– Цыц!
– Стаканчик. Тогда пойду. А куда идти?
– Венчаться поедешь. Вот куды. Венчаться.
– Ведьмы.
– Сам черт дурной. Анка, скорей.
Пара плохих лошадок тащила ковровые сани. С Анкой рядом сидя, морозно-предсмертно дремал Федор, выше шапки укрытый большой шубой. Ненавидящая своего мучителя Вера – напротив, на узком сидении.
– Затолкает там-то.
Мыслил Федор болящий, Федор пьяный:
– Ведьмы! Ведьмы!
И одним глазом видя ненавистную Веру – лисий мех-воротник лицо его больное греет, – дремлет Федор предсмертной дремотой и сам на себя дивится.
Вот, так недавно здоровое тело покрылось ненавистными язвами, лекарь, болван, черт знает чем лечит. А тот, приезжий, говорит:
– На Кавказ и не пить.
– Знаем мы!
– К церкови! К церкови! Куда еще? Заворачивай!
– Нет. Дальше езжай!.. Кататься хочу. Дальше езжай!.. Что?
Привстал. Бушует. Дальше проехали. Но пора. Но пора. Ждут там.
И видится Федору предсмертному; чудится неясное. Железный отец? Нет. Страх смертный? Нет. Верка дура? Нет. Так что-то. И страшно, и морозно-никчемно-пусто. Жаба крокодильская, зверь зеленый в церковной ограде ползает, невнятно чавкает, язвы с Федора слизать хочет. Слижет – и чисто тело станет. Но жаба крокодильская страшна ему, омерзительна.
Бормотал-спешил поп Иван. Свечей мало горело. Кто-то овцой пел. Поддерживаемый под плечи икающим человеком каким-то, Федор не слышал, не видел того, с жабой крокодильской беседу вел: то призывал ее, чтоб язвы слизала, то, страшась, гнал прочь. Невнятно отвечал-чавкал зеленый зверь, в ограде ползая. И гнилой капустой от зверя несло.
К ночи злобно-веселая Вера, бродя-бегая по грязным комнатам флигеля, бормотала:
– Лопай, теперича, прорва проклятая, сколь хочешь… Ишь, рычит… Рычи, рычи…
Разыскал Гедеон Рябошапка, мещанин, человечьих прав лишенный, нужного человечка. А звали того человечка Родион Рви-Борода. Идут двое в ночи морозной. Идут к городу. Идут-молчат Гедеон с Родионом, посошками помахивают. Далеко от Лазарева отошли. На заре колокольни повиделись.
XXXIVМакар Яковлевич! Макар Яковлевич! Макар!.. Макар!..
Того самого Якова железного сын.
Чудятся Макару речи граждан изумленных. На людях Макар. Весело-радостно ему. Ходит-гуляет по городу, ездит-катается в театр, в рестораны. У самого во дворце гости вечерние. Беседуя, кричит Макар во весь голос. И радуют его чужие люди тем, что изумленно на него озираются, шепчутся робко.
«Верно, говорят, а голос у Макара, как у царя Петра Великого. Это сам Макар Яковлевич. Макар Яковлевич. Дворец его видели?»
И кричит Макар, грозно улыбаясь.
А в ресторанах и во дворце своем за ужином Макар грубо шутит, хохочет и поет, дирижируя. И радуют Макара люди, когда вдруг замолкают вокруг на мгновение и, ласково на него глядя, улыбаются.
«Верно, думают похож Макар на полководца генералиссимуса Суворова. Тот тоже в свободное от дел время петухом пел и у придворных дам шлейфы отрывал. Какой он милый, наш великий Макар, краса города. И не здесь бы ему красоваться, а в Москве, а то в Питере».
Много дела у Макара.
– Выше головы!
Круглым, четким почерком, в почерк тот влюбленный, пишет Макар письма деловые; на Конную часто по утрам ездит. Лошадное дело закрутилось. При дворце Макаровом конюшня на пятьдесят голов. Окна круглые, большие, решетки чугунные, шары на них медные.
Нелегко населить конюшню дворцовую. Одними лишь деньгами ничего не сделаешь. И опыт нужен, и любовь-охота, и умение спорить-торговаться до третьего поту. В том деле везде жди обману; везде фальшь может оказаться: и в возрасте, и в масти, и в копытах, и в глазах, и в самих аттестатах гербовых. А хуже всего то, что в том деле и обман за обман не почитается. Дал три тысячи вместо трехсот, и езди на хромой, и слушай, как тебя же дураком обзывают. А Макарова конюшня и не только для городских рысаков строена.
– Как в котле киплю!
С лицом отдыхающего полководца сидел Макар в воскресенье в дому матери своей, в том дому, что на Торговой, где и родился, и рос. Сидел, о делах своих громко-весело рассказывал. И стены дома железного старика ни слова ему не шепчут.
Повелось так: по воскресеньям в дому на Торговой вся родня в сборе. И стол раздвигался в длинной столовой. И с каждой неделей обед роскошнее повар готовил; и уж дичь подавалась украшенная фазаньими перьями, а осетр, обвитый узорами провансаля и иных лакомых снедей, изумлял даже полицеймейстера, нередко радовавшего своим присутствием Доримедонта. За стол тогда садился Доримедонт неизменно против полицеймейстера и изучал ордена и медали.
– Вы уж извините, ваше превосходительство; опять забыл, как вон тот красненький крестик называется.
– Ну, этот и вы заслужить можете, Доримедонт Яковлич.
Подполковник хохотал, бася. И все смеялись. А Макар кричал:
– Только вы не говорите, не говорите ему, как орден заслужить. Пусть сам придумает… Снаряжайся, Доримедонт. Иди турок бить! Или Китай завоюй! Меньше никак нельзя. Так ведь, Михаил Михалыч?
– Да-с, Доримендонт Яковлевич, это, должен вам сообщить, секрет большой. Орден, как сами изволите видеть, не простой и зря не дается. Однако заслужить и вы его можете. Попытайтесь отличиться…
И хохотал подполковник, и водка была ему слаще. Только что случилась такая веселая беседа в это воскресенье, как вошедший поспешно слуга, наклонившись к уху Семена, кратко пошептал ему.
– Что? Что такое?
То Макар нетерпеливый.
Встал молча Семен, вышел. Макар за ним. В кухню прошли. Там Митрофан, конюх из Лазарева. Посреди кухни стоит; братьям вошедшим поклон.
– Федор Яковлич волею Божиею изволили скончаться. Барыня Вера Васильевна…
– Когда?
– Как!
– Вчера ввечеру… Барыня, Вера Васильевна, о кончине своего любезного супруга с прискорбием вас уведомляют.
Семена молчаливо-скорбного Макар локтем отстранил, к посланцу подскочил.
– В чем дело? В чем дело? Когда? Когда?
Задыхался.
– Вчера ввечеру…
– Молчи, бестолочь! Не о том спрашивают! Какая барыня? Какая супруга?.. Когда? Когда это там у них? Да нет. Быть того не может. Мой человек в среду там был.
– В четверг свадьбу справляли. А я тут ни при чем. Барыня, Вера Васильевна, почитай час меня учила да переспрашивала. Скачи, говорит, туда и так, говорит, и скажи: «Барыня, Вера Васильевна, о внезапной кончине любезного своего супруга с прискорбием уведомляют…»
Стоял Макар с открытым ртом, трясся, кулаки сжав. Повар, жирный, белый, Макара любопытно разглядывает, свое дело забыл.
– Как? Как? В четверг… В четверг… А в субботу с прискорбием… Семен! Пойдем, Семен!
И выбежал из кухни, таща смущенного Семена.
– Макар, тише. Ради Бога. Ведь брат умер… А ты, как на балчуге кричишь… Постой. Куда ты? Ты матери-то…
Но не пожалел матери, ворвался Макар к обедавшим и без торжественности выкричал слова свои. Семену бедному впервые так стыдно было за брата.
– Брат умер. А он не плачет, не жалеет, а как лев рыкающий…
И кинулся Семен к матери, в кресло навзничь павшей; и заплакала тетя Саша, Макаром напуганная; и стульями грохоча, засуетились все. Макар же, прыгая перед толстым полицеймейстером, кричал:
– Нет, вы только послушайте! А в субботу – с прискорбием извещает… В субботу! Ведь вы Тараканиху, мать этой девки, должны же знать.
– А, ту? В Заречье? Как же, как же!
– Так вот оно, яблочко-то от той яблоньки, черт бы ее побрал. Нет! Мы эту девку в каторгу! В каторгу! К Вячеславу в гости! К Вячеславу в гости!
– Однако, Макар Яковлевич, вы этак маменьку-то вашу совсем уморите. А насчет каторги – это как же-с? Вы, стало быть, вашу, так сказать, невестку в преступлении подозреваете? Отойдемте же, Макар Яковлевич, отойдемте-с. Как-с? А! В таком случае… А! Гм! Как местный полицеймейстер до некоторой степени даже обязан… Хотя, конечно, дело прокурора. Но, во всяком случае, выслушать этого конюха могу. Не допрос снимать, не допрос снимать, как вы того требуете, но лишь выслушать, спросить. Потому что поводов к подозрению все же…
– Идемте, идемте, Михал Михалыч! Идемте! Эй, ты! Конюха того в кабинет проведи! Да живо!
Восторженными глазами впивался в обоих Доримедонт, издалека ловя слова. Когда ушли, за ними последовать не решился. А уж как хотелось. Отыскал Доримедонт Корнута, младшего брата, к окну отвел.
– Макар-то у нас! Макар-то у нас каков! В минуту убийство раскрыл. К самому генералу-полицеймейстеру. Вы, говорит, ваше превосходительство, обязаны всех этих разбойников тот же час арестовать и в Сибирь сослать на вечные времена. Всю, говорит, шайку… А там, знаешь, Корнутушка, целая шайка разбойников в Лазареве-то. Нашего Федю не то ножами зарезали, не то топорами зарубили. А Макар-то наш! Ему не страшно. Я, говорит, один туда поеду. Макар – голова! Быть бы Макару офицером… А я, пожалуй, Корнутушка, пойду в офицеры. Экзамен только выдержать надо. Да у меня знакомый семинарист есть. Говорит: не так уж трудно. А там чины пойдут, ордена. На войну пойти можно. Я, знаешь, как на войну пойду, заделаюсь артиллеристом. Семинарист рассказывал: артиллеристам, говорит, при пушках не страшно. Знай, со скалы пали. А им тебя не достать. К тому же все войско артиллеристов охраняет. Чуть что, сейчас отобьют. Что пушка, что знамя – врагам не отдают.
Корнут с Доримедонтом в дружбе. Одному двенадцати лет нет, другому двадцати восьми. Но когда подолгу, случается, беседуют, не скучно обоим. И лица радостные. Корнут очень того полюбил. Брат Вася давно с ним слова не скажет. Злой по дому бродит, из дому надолго уходит, няньку ругает, всех ругает, и Корнута тоже. А Васе уж двадцатый год пошел.
Вбежали Макар с полицеймейстером, а все давно за столом сидят. Не вкушают, на чудо-птицу глядят, тихо-грустно беседуют, подолгу молчание соблюдают. А на тот день повар из разной дичи сделал пребольшую птицу: на гусиной шее – тетерева-глухаря голова краснобровая, крылья большие гусиные врозь, а в хвосте каких-каких только перьев нет.
Вошли-вбежали Макар с полицеймейстером. Все подняли головы, новому порадовались. В стене слезливой тоски пробита форточка.
И кричал Макар, разрушивши чудо-птицу посреди стола, и, угощая подполковника, заставлял его поддакивать. И кричали о том, что если та от чего иного отвертится, то все же за то, что беспамятного и не в разуме человека на себе повенчала, по головке не погладят; а поп Иван в дальний монастырь дьячком уйдет.
И выкрикивал Макар о болезни Федора новопреставившегося и об его запое страшные, дикие слова.
Грустью-задумчивостью Раиса, не видя людей, глядела. И вдруг побледневший Семен уловил на минуту на губах Раисиных поигравшую насмешливо-злобную улыбку. И понял, раздавленный, что душа любимой женщины играла в те миги убивающими словами:
– Ну и семейка!
И через полчаса, когда Семен решился с ней заговорить, не узнал он добрую, тихую Раису, тайную любовь свою: гордо голову повернула, что-то краткое резко ответила. Первая встала Раиса из-за стола, в залу прошла. И когда, еще через полчаса, не снес тоски своей Семен и крика сбесившегося Макара и вышел в залу, увидел он спокойно-гордую Раису каменно-сидящею с откинутою рукою и с высоко поднятою головой. На диване сидела, против той стены, где портрет великого железного старика. Сидела, лица к Семену вошедшему не обратила. И сел, робкий, возле. Взглянул – показалось: отвел глаза от сына железный старик, со стены только что глядевший на Раису.
Робким говором, взглядами, прощение выпрашивающими, помешал Семен Раисе. Думала о камне, растущем в душе ее.
Тот день принес и еще одну весть. Поздно, когда собрались уже расходиться, стало известно в дому на Торговой, что арестован Василий Васильич Горюнов, старичок милый. Выследила полиция двух не то скопцов, не то штундистов, с каторги бежавших. Захватила их полиция у начетчика на квартире. Там каторжные с Васильем Васильевичем чай распивали. Там всех четырех и захватили, в острог повели.
Приняв весть ту, мало обсуждали ее в дому железного старика. Не все и видали-то Василия Васильича. Но беседуя и прощаясь друг с другом, поглядывали косым взглядом на Раису; кто злорадно, а кто так, любопытствуя.
«Как-никак, а через тебя, голубушка, он и нам родственничек. Пока нищенствовал, старье продавал балчужное, Бог с тобой, хотя все же зазорно. Ну а этак и вовсе неладно. Скопцы… Штунда… Знаем мы. Тут политикой пахнет…»
Но, любуясь новорожденною гордостью своей, не потупляла взоров своих Раиса.
XXXVИз пещеры зачарованных снов выбился ключ на где-то там лежащие переулки жизни.
Женится Семен на Настасье Бирюлиной, на генеральской дочке.
Дом на Московской двухэтажный, кирпичный, барский, уже полгода в руках наследников железного старика. Князю-помещику деньги нужны были. Семен с Агафангелом от далекого имения отказались, сказали:
– У вас дом на Московской. И под залог дома дали.
Срок прошел. Агафангел за невзнос к недвижимостям фирмы причислил.