Полная версия
Проклятый род
Письмо умилительное. И при письме карточка под лаком: «Святая гора Афон».
И тихо плакали старики. И призванная в зальцу Пелагея шептала-говорила, крестясь:
– Слава богу! Слава богу! Братец сподобился! И меня теперь благословите.
Раиса молчала.
И хлынула в души стариков благодать.
И дрожащими руками передавали они кругом сыновнее письмо и святую картинку. А сидели все у преддиванного стола. И когда в руках одного была картинка, другой тянулся за письмом. А когда долго ни письма, ни картинки не давали Пелагее, она держала конверт, молитвенно глядя на белый сургуч печати.
А к святой картинке все прикладывались устами.
И велика была благодать того дня в душах трех. И упрекали себя старики за дурные мысли о сыне, и вспоминали все тот день, когда увидел кто-то на груди Савелия большой медный крест, ремнем через спину к телу прикрепленный.
– И тогда вериги носил.
И думали все трое о божественном.
Раиса же, потрясенная, гневалась на далекого брата. Зачем отвел мысли от повседневного.
И так прошел день. В ночь впервые хлынула горлом кровь у Пелагеи. И тихо стонала в мезонине и не звала. И утром бледную ее увидели. И увидели кровь. И была Пелагея в забытьи.
XVIРадостными пасхальными звонами веселилась малая церковь сельская деревянная. Волга лед свой сломала. Дружная весна. Послеполуденное солнце в останный снег ударяет. Звенят ручьи.
В кирпичном флигельке именьица Лазарева проснулись Федор с Вячеславом.
– Здорово, помещик!
– Здорово, помещик!
Похохотали хриплым смехом каменным, похмельным.
– Важно мы вчера. А этот поп Иван – не дурак.
– Да уж не даром на старости лет из самарского собора в медвежий угол попал.
– Эх, жизнь помещичья.
Похохотали.
– А что, Вяча, сказать, что ли?
– Это про что?
– Ну? А про письмо-то?
– Да что письмо? Не хочешь сказывать – от кого, и не надо. Вот невидаль.
– Ну да уж скажу, Вяча. Вчера не хотел, сегодня скажу, порадую братца.
И голос свой Федор на хриплый шепот перевел:
– От Веры, от Таракановой, письмо. К нам едет, уж выехала. Сегодня к ночи здесь.
– Ну? Не врешь?
– И не одна. А с кем, сам догадывайся.
И хихикнул Федор. Закраснелся Вячеслав, на кровати привстал.
– С Машей? Да не томи ты.
– А то с кем же? То-то гульнем!
И начали братья вставать-одеваться. Хохочет Федор каменно. И глаза его открыто хищно красны. Вячеслав влюбленно взоры отводит, сам брата стыдится, что перед ним, перед молодцом, он как девчонка.
А Федор по комнате шагает, со стана своего могучего сон стряхивает.
– Эй! Кто там ножищами шлепает? Закусить приготовь. Помещики от сна встали. Слышь, что ль…
– Сию минуту.
– А только, Федя, ничего это? Не нагорит нам?
– Это про что?
– Дома бы не узнали.
– Вот трус. Не семилетние мы. Помещики называемся.
В комнату радостный свет рвется, радостный звон в стены каменные кидает.
Третью неделю братья в Лазареве живут. Это то именьице, которое железный старик у Сампсонова купил. Имение раньше большое было, давно, при Шереметевых еще, из рук в руки переходя, урезалось; Сампсонов уже малым клочком земли владел. Но усадьба с большим домом недостроенным, со службами разрушающимися, со всякими угодьями забытыми, велика. И велик и красив парк прихотливый, с рытыми озерами.
Переселение братьев произошло так: страшны стали матери старухе-вдове доносы на сыновей ее, на Федора и Вячеслава. А доносы шли отовсюду.
Почтенный купец-старик, в сторону глядя и покашливая, слово закинет про Заречье. Рахиль, монашенка молодая, но степенная, чай пия, на дверь оглядываясь, благодетельнице про ужасные ужасы шепчет, головой кивает, руками разводит.
– Только вы очень-то не пугайтесь, матушка. Дело молодое, может Бог-то еще и вразумит. Пантелеймону-угоднику молиться, матушка, надо. Ну а в народе, точно, плохо говорят. За что купила, за то продаю. А на Тараканиху-ехидну эту губернатору пожаловаться надо. Разные дела за ней числятся.
И еще доносы от разных людей верных бывали. Про пьянство, про дебоши, да про долги. С пути Федор сбивается, Вячеслава за собой в яму черную тянет.
Страх в душе материнской беспрерывный поселился. А ни сил, ни уменья нет. Федора грубого и злого сама давно боится, а Вячеслава призовет, начнет выговаривать, а он:
– Да что вы, мамаша? Кто это вам наговорил-нажаловался? Когда это вы меня пьяным видали?
И точно, не видала. Но ложь чует. И страхи материнские, и предчувствия растут. А Рожнов, умнейший старик, огорчает:
– Нет уж, увольте. В конторе у нас им дела найти не сумею.
На Благовещенье в посту отец Лев, протопоп, пришел. Старец мудрый и душевный. Давно бы отцу Льву архиереем быть, но матушка его безумная жива. Много лет несет старец крест свой. Безумную жену свою, слов не говорящую, подобие божеское утратившую, не отдает отец Лев в сумасшедший дом. Сам за ней присматривает, молитвы читает. И глубокая грусть навсегда в любящих, в тихих, в запавших очах старца.
И разговорилась мать огорченная с протопопом искренне. И присоветовал протопоп, размысливши, жить блудным сынам в имении Сампсоновском. От соблазнов вавилонских подалее, к землице поближе, а следовательно, и к Божьей правде ближе.
И добавил протопоп:
– Можно бы средства и подействительнее выискать. Но то лекарства горькие, и сильную руку от Бога иметь надо, чтобы лекарства те чад своих выпить принудить могла.
И взглянул отец Лев мудрейший на стенной портрет железного старика. И тотчас послал ласковые взоры свои грустные в глаза вдовы-матери.
И поняла. И почуяла стыд упрека, и почуяла радостную надежду. А к ночи успокоение затихла, когда, после беседы с Вячеславом, прошептала:
– Вот и слава Богу. Слава Богу. Без борьбы приняли. А я-то, неразумная, боялась. Недаром отец Лев восьмой десяток доживает.
А с Федором говорить боялась. Вячеслав бегал.
Была еще беседа втроем. Она, Семен и Рожнов в кабинете заперлись на час. О деньгах беседа. Успокоил Рожнов:
– Тянуть еще можно. И после совершеннолетия Федора Яковлевича. Так, малыми суммами снабжать будем. Отписаться сумеем. Но до крайности прижимать не резон: там близко Обжорин. Как бы не подманил на векселя. А этот почище Тараканихи. Он хоть сто тысяч Федору Яковлевичу даст. Только нам они в полмильончика обойдутся.
Семен слушал, молчал, конфузился. Макар на совещание не пошел. Узнав в чем дело, Рожнову сказал:
– А ну их к черту! Сократите вы этих балбесов. Умеючи, их вот как скрутить можно. И не пикнут. Что тут долго разговаривать…
И поехал в невестин дом, наполнясь своими мыслями.
XVIIБыл у Макара с матерью разговор. Старуха одна после обеда в спальной сидела, на иконы глядя, тоскливо о Корнуте мыслила. Вошел-вбежал Макар деловито.
– Я, мамаша, день свадьбы уж назначил. Тринадцатого венчаюсь. Так вот, сообщить пришел. Времени уж немного. Всего неделя. Вы уж, пожалуйста, что вас касается, оборудуйте, похлопочите.
Заморгала мать часто-часто. Напугал ее сын. И не сразу заговорила.
– Тринадцатого? Что ты? Что ты, Макарушка? Ведь двенадцатого, в Преполовение, батюшка наш скончался. Двенадцатого только срок траура. А ты…
– Так ведь я тринадцатого…
– Бога ты побойся, Макар. Шутишь, что ль!
– Толком вам, мамаша, говорю: не одиннадцатого и не двенадцатого, а тринадцатого венчаюсь.
– Да что это ты, Макарушка, сразу. Напугал-то меня как. Почитай, два месяца о свадьбе не заговаривал. Я уж думала, дурь-то вышла. А тут – тринадцатого.
– Я бы просил, мамаша, о невесте моей такие слова не говорить. А то привыкнуть можете и через неделю опять такое скажете. Тогда оно совсем нехорошо будет. О моей супруге, своей невестке, скажете. Так-то.
– Не мучь ты меня, Макар. Какие слова?
– Про дурь сказали. А ранее того, помните, тогда и еще разное. Так вот и говорю, что пора от этого отвыкнуть.
– Макар!
– Что, мамаша?
– А то, что нет тебе моего благословения.
– Как угодно. Но только дозвольте сказать, что это глупости.
И страшное лицо стало у матери. И за поручни кресла ухватилась.
– Конечно, мамаша, лучше все по-хорошему. Ну, что такое: нет на то благословения вашего? Все равно попы повенчают. А по городу слухи пойдут. Мне на слухи эти, простите, наплевать, потому что ведь вас же осудят. Ведь Раиса Михайловна не нищая какая-нибудь, не изуверка, и дурного про нее никто не скажет. Я тоже не шарлатан. На Федора, братца моего, а на вашего сына непохож. Кого люди осудят? Как полагаете, мамаша?
– А тринадцатого-то? Тринадцатого-то как же?
– Очень просто. Ни траура не будет, ни поста. И день даже не постный.
– Макар! В Преполовенье година.
– Так ведь тринадцатого.
– Грех-то какой. Никто так не женится. Людей постыдись. Ну, к осени еще можно бы. Ну, даже летом можно. Хоть месяц подожди.
– Я так вам скажу, мамаша. Ни одного дня ждать не буду. Если бы нужно было год с месяцем трауру быть, так бы на соборах и установили.
– А усердие… А печаль твоя сыновняя…
– Но не будете же вы, усердия ради, Страстную неделю в двадцать дней считать. Все по закону.
– Ах, Макар.
– Вы лучше, мамаша, все это дело спокойно обсудите. И похлопочите, прошу вас, насчет всего, что от вас, как от матери, требуется.
– Слушай, Макар. Первая свадьба Александрина назначена. А второй бы лучше Семеновой быть. Старший он.
– Ну, уж это, мамаша, пустяки. Даже слушать странно. Так вы, пожалуйста, мамаша. Обед и билеты – это уж я похлопочу. Ну, церковь тоже. Но и вы тоже, как мать…
И вышел Макар, ласково матери улыбаясь.
– Да где ты жить-то с женой будешь? Здесь, что ли?
В догон сыну слова.
– Позаботился, мамаша. О том не беспокойтесь. Мы в Москву сначала.
XVIIIГоре-то какое. И можно ли пережить такое горе. Сидит Александра, сестра железного старика, девица старая сидит на неприбранной кровати, так, кое во что одетая, глаза в стену глядят. Ни о жизни, ни о смерти не думает, людей не сторонится, но людей не замечает.
Странное случилось. Умер Сампсон Сампсонов, франт петербургский, смешной тети Саши жених молодящийся. Из клуба в гостиницу к себе ночью приехал часа в три. Утром мертвого увидели. Близ кровати, на полу. Только сюртук снят, на стуле висит. И дверь не заперта.
Родные тетю Сашу жалеют.
Легко ли ей, бедной.
По паспорту Сампсонова адрес петербургский разыскали, депешу послали, оттуда ответная: «Земле не предавайте повезу тело Петербург свинцовый гроб выезжаю Глафира Иванова».
Какая Глафира Иванова? Кто у него там? Но все, как приказано, исполнили. Ждут. И приехала. Женщина пожилая, тихая. Из простых, верно. С тетей Сашей говорила-плакала. Несчастная невеста к тому дню не успокоилась, нет – но говорить начала разумно. И выяснилось, что у Сампсонова с Глафирой в Петербурге трое детей. Десять лет семьей живут. Только не венчаны, но как муж и жена. Об Александре покойник ей говорил, и что свататься едет говорил. Для поправления дел. Тогда про семью и про Глафиру решил молчать.
– Ну а теперь что лгать, грех на душу брать. А покойник меня с детками несколько обеспечил. В банк на мое имя давно положил. Когда были деньги. Но немного, конечно. А покойника я очень любила, и память по нем сохраню. И тело в Петербург повезу. Чтобы у деток отец был покойничек. А детки хорошенькие да умненькие. В отца.
И беседовали. И плакали обе. И Глафира жалела Александру. А были они одних лет. И, взявшись за руки, на диване сидели, на клеенчатом, в дому Александры, на горе. Только что отделали домик. Краской пахнет. Хотя окна открыты. Воздух весенний, сладко-горестный. Вороны суетливо по деревьям кричат-мечутся. И из сада землей пахнет.
Александра, как очнулась, в свой домик переехала. Не то чтобы переехала, как люди переезжают, а из церкви с панихиды выйдя, на извозчичью линейку села, на гору поехала, в домик свой вошла. А там никого. Лишь в саду, во флигельке, – сторож. Присылали за Александрой Матрешу-трясогузку, в дом звать. Та говорит:
– Нет. Я здесь.
Тогда Матрешу к ней определили. Пусть присматривает. Любовь с Анной, племянницы, тоже наведываются.
И уехала Глафира, Сампсона своего в свинцовом гробу повезла. И Александра ехать хотела, но расхворалась, слегла. Двинуться не может. Но плачет мало.
Накануне свадьбы своей Макар утром к тете Саше в шарабане, в новом, на Ветрогоне приехал, а свадьбы своей Макар не откладывает.
– Мы Сампсонова без году неделю знаем. А с домом нашим он еще не породнился. Тут и спору быть не может.
Приехал Макар к тете Саше. Та лежит. И не плачущая, не грустная, а как бы неживая. Поговорил, пособолезновал племянник, ответила она ему словом каким-то. И молчит. И слушает ли? А потом перебила речь Макарову.
– Привези ты мне канареечку.
– Какую канареечку, тетя?
– Канареечку-птичку. Пусть поет. Тихо здесь очень.
Говорит однотонно. И шепелявить меньше стала. Внятно так:
– Привезу, тетя. Непременно привезу. А я с вами поговорить хотел, тетя.
Молчит.
– Продайте, тетя, мне этот дом. Не будете же век здесь жить, одна-то.
– Нет. Я здесь.
– Ну, сначала здесь. А потом ведь к нам в дом переедете, назад? Что вам здесь делать одной?
– Здесь буду.
– Здесь, здесь. Не всегда же, говорю, здесь, черт возьми… Продайте, говорю, дом. Мне продайте.
Молчит тетка. Тусклыми глазами поводит. А Макар ей:
– Я вам денег дам.
– Не нужно мне.
– Ну, даром отдайте. Но ведь я не прошу даром. По расценке. А вам дом теперь не нужен.
– Нужен мне. Я ведь здесь.
– Тетя! Я понимаю. Вам грустно. Вы с ним хотели здесь жить. А он помер. Потому вам и кажется, что нужно вам здесь жить. Но ведь это пройдет. Грусть-то ваша пройдет. Тогда к чему вам дом? Уступите, тетя.
Испуганно забегали-замигали глаза Александры. В постели она заворочалась.
– Оставь ты меня. Я здесь.
И губы дернулись, как перед плачем.
Едет Макар злой в шарабане. Ветрогона вожжой бьет, а ходу не дает. Храпит тот, красным глазом косит. До Георгиевской церкви доехал Макар. Рассмеялся.
– Вот оно что.
И круто повернул. Назад погнал. Пальто не снимает. Шляпа-кепи в руке.
– Вот что я, тетя, надумал. Конечно, лучше вам здесь жить, коли желание ваше таково. Память и все такое. Но вот что я вам предложу: остальное место вы мне продайте. Я тут дом хочу строить. Вам же приятнее. Соседи будут. Родня. А вы здесь. Вы здесь. Не беспокойтесь. Здесь. Всегда здесь.
– Я здесь. Да.
– Вот и хорошо. Согласны? А я вам денег дам.
– Не нужно мне. Только я здесь.
– Зачем даром? Расценка. Я к вам Агафангела Иваныча на минутку пришлю. Согласны, тетя? Право, в ваших выгодах.
– Как хочешь. Только здесь я буду.
– Здесь, здесь, тетя. До свидания. К вам на минуточку Рожновзаедет. Поправляйтесь, тетя.
И весело рысил Ветрогон, и насвистывал Макар:
– Я цыганский барон…
XIXСкука серебряной мухой в дому звенит. Лето давно. Волгу могучие пароходы баламутят, встречаясь, свистом протяжным ревут. Барки черны, мачты на них высокие. Беляны белые, веселые. Коноводки брюхастые, тихоходные. Плоты сплавные, бесшабашные, всем мешающие люди на них хриплыми криками кричащие. Того гляди наплывут.
Берег луговой зелено-весел. Далеко-далеко видно. И все там зелено. Церкви белые. Десятка два насчитать можно.
Вася по берегу бродил. По своему, по нагорному. Суету пристаней любит Вася. На кули сядет. Присматривается. Ловко татары носят. Но и русских силачей не мало. Сгонят Васю, на другое место перейдет. Но уж прискучило. С весны ходит. Домой!
«Вот дворяне, те на дачу летом уезжают, коли у кого имений своих не осталось. Раздолье. В Лазареве не пускают. Знаю: боятся. Да хоть бы с нянькой. И Корнута бы взять. Подлецы. Дачу бы наняли, что ли. Ну, дача денег стоит. Скучно здесь. Маета одна».
Посмотрел Вася на Заволжье долгим взглядом, сонным.
– Туда махнуть? Можно бы до обеда. И деньги есть. Восемь гривен. Вот они. Да не то это.
И зевнул. И домой через сад. Сад не маленький. И деревья-старики есть в нем. К реке мало не доходит. Дорога там набережная. Забор дощатый. За забором товары везут, покрикивают по-городскому. Дальше к дому пройти – не слышно, правда. А у дома террасу плотники строят. Большую. Это Макар сказал:
– Здесь террасу нужно.
Женился Макар. И сестры замуж вышли. Недавно. Уехали, Васю не взяли.
«Просил их серьезно. А они за шутку поняли. В шутку и вышло. Здесь, что ли, посидеть?»
Но в дом прошел. Плотники – занятно. А не хочется. И вчера видел. Скучно. Скучно. И по пустым комнатам прошел. И наверх.
– Что окон, нянька, не открываешь? Духота.
Домна Ефремовна, нянька, с Корнутом беседует. Вася к ним. А Корнут маленький няньке:
– И мне такую свадьбу, как у Макара. И красный ковер.
– И Корнутушке красный ковер. Корнутушке мы ковер золотом обошьем. Вот как. У Корнутушки невеста принцесса будет.
Что-то шерстяное Домна на спицах плетет.
– А обед у меня на свадьбе какой будет?
– А обед на Корнутушкиной свадьбе будет…
И сочиняет нянька разное, счастливо дремлет, спицами водит, спину на солнышке через стекла оконные греет. Ревматизмы.
Не дослушал Корнут. Лошадь картонная без кучера. И упал, на бок повалился павлин с настоящими павлиньими перьями.
А похороны у меня, как у папаши, чтоб были. И медали чтоб несли. И много народу.
– Что ты, что ты, Корнутушка, Бог с тобой.
– Нянька, а ты сзади иди. В черном платье. И платок черный. А на твоих похоронах я пойду. Шуба у меня большая будет. И везде медали-ордена. Пойдешь, нянька?
Голова нянькина из стороны в сторону закачалась. Улыбка раздумчивая спицы запутала.
– Ах, Корнутушка. Ангелочек ты Божий. С орденами, говоришь, пойдешь? Вот-то мне радостно, грешной, будет.
– Глупости вы болтаете. Тьфу.
Это Вася.
– Нянька, скучно мне.
– И что за скука. Делом займись.
– Каким делом?
– Не маленький. Нам игрушки, тебе учеба. Книжку нам читни. Послушаем. Вон там книжки лежат.
Скучно Васе. Серебряная муха по дому летает. В окна бьет, звенит. От няньки ушел, от Корнута больного, бледного. Сел где-то недалеко. И ушли думы. Ушли думы из головы Васиной в стены отцовского дома. И нехорошо им там. Птицы молодые, веселые, известкой залиты, кирпичом заложены. И биться им нельзя. И вспоминает. Юный вспоминает. Не живший еще, как говорят люди. Близко темные углы. Разные. И в темноту пошел. И вот невидимым видна его гримаса сладострастная. Невидимым силам дома железного старика. И не слышал Вася бормотанья няньки, и не слышал звенящего голоса Корнута… И ослабел Вася. И закачался. И были ли видения женские?.. И стало скучнее еще. И тягостно стало. Но во тьме засверкало. Шары огненные.
XXЖенился Макар тринадцатого. По красному ковру из приходской церкви своей прошел с молодой женой в дом отцовский.
И за обедом музыканты играли. И к вечеру уехали молодые в Москву на поезде. Не по-купечески. Тогда еще многие старики боялись чугунки; даже если и по делам ехать. А едучи, крестились все.
И много цветов нанесли в Макаров вагон. И улыбался Макар. И еще разное нанесли. И была улыбка Макарова загадочна. Но не думал никто о загадках. Повенчались. И едут.
И поехали. Долго не выходил из вагона, толкался в мягких диванах его шум-говор людской.
Но полустанок дачный. Людей немного. Новые, незнакомые. Недолго. И засвистел, и туда вдаль заскользил, помчал. И победило свадебное одиночество. И рад был Макар. Но не был он рад счастьем, радовался он поцелуями, во тьме рожденными объятиями и думами, думами своими. А были думы его не о молодой жене только. О дворце своем думает Макар, о дворце на Александрином месте.
И скользит, грохочет вагон. И когда можно, думает Раиса, думает о своем, недавно-девичьей думой думает все то же. А думает о незавершенном девическом счастье своем в замужестве. И опять, и опять, и под кроваво-мерный стук вагона чудится ей разнолико, что в новом счастье ее ждет ее несчастье.
И едут и ласкаются. И коротка ночь вагонная. И длинна.
В Москве в Лоскутной остановились.
XXIОт Макара из Москвы депеша: «Выезжаем. Приготовьте».
Не ожидали. Удивились. Всего неделя.
Раиса бродит по номеру в Лоскутной. А номер богатый. Княжеский называется. Три комнаты, ковры, зеркала, золоченое дерево. Бродит Раиса по комнатам тем, на горничных натыкается, на сундуки, на корзины. Шкафы, комоды открыты; белье, платье на стульях, на столах; покупки разные, многие и не разворочены, лежат, как из магазинов принесли. И запахи разные. Но резче всех запахов, запах не то дегтя, не то лака. То конская сбруя на диване разложена. От Циммермана. Набор серебряный, матовый. И часто смотрит Раиса на сбрую ту близорукими глазами. Постоит и дальше пойдет. Бродит Раиса, руки ее дергаются, губы кривятся. Горничная в чепце белом и в передничке, здешняя и своя, с Волги, в синем платье, спрашивают поминутно барыню про разное. А та им:
– Да, да… Хорошо…
И бродит. То тусклы близорукие глаза, то вдруг блеск стальной. Или видят незнаемое.
– …Я муж царицы, муж царицы, славный Менелай…
И говор громкий. То Макар возвращается. Знобишин с ним. Пришли. Послеобеденно веселы.
– Раиса Михайловна, ручку.
– Раиса! Дуня! И долго же вы копаетесь.
– Пожалуй, барин, не поспеть сегодня.
– Как – не поспеть? В одиннадцать едем.
– Раиса Михайловна, а вы у нас заскучали. Ну, скоро вам дворец возведем.
Макар со Знобишиным с круглого стола на кровать все ссыпали, на столе большой-большой портфель разложили, бумаги разные перебирают, чертежи, сметы. Знобишин ловко на белых листах карандашом рисует, объясняет-кричит, посмеивается весело. А то вскочит маленький-кругленький, крепкий такой, и руками широкие жесты, плавные. И на Макара остро глядит. Тот сияет. И кричат оба, подчас лишь сами себя слышат.
И счастливо же нашел Макар архитектора. И как нашел. Тут же в столовой гостиницы, на второй день. Тот с купцами сидел. С двумя бородачами. И горячо им говорил, и так же руками разводил. А те его, посмеиваясь осаживали:
– Ты нам турусы-то не подводи. Да ты полегче. Да нам не дворцы, чай, а всего-навсего склады под крупчатку. Да нам, брат, Москву удивлять не приходится.
Слушал Макар. А через час Знобишин за его столом сидел. И сошлись. Поняли друг друга. А бородачи лакея подозвали, долго с ним шептались, головами качали таинственно.
Похлопывал себя Макар по ляжкам, приговаривал:
– Утешил он меня, Раиса. Доволен я. Вот они где, люди настоящие. Москва-то! Она, матушка, не деревня. Только копни, все, чего душа просит, найдешь. Мы, Петр Петрович, и подрядчиков здешних повезем. Все у нас московское, Раиса, будет. Петр Петрович, коньячку. Помолчи, Раиса, дай Петру Петровичу досказать. Так по-вашему, Петр Петрович, ренессанс? Ах, Раиса, как он стили знает. Не забудьте, Петр Петрович, ровно мильон. Ровно мильон. Но тут уж все: и мебель, и ковры, и посуда, все до гвоздя. Но уж ни копейки больше.
Слушала Раиса. Молчала, удивлялась:
– Как же так: весь мильон? А жить на что будем?
XXIIПлачет, плачет несчастный Семен. И строго смотрят на него стены дома отца его, отошедшего от земной жизни.
Спит Доримедонт на Макаровой кровати. На мягкой чуть похрапывает. С отъездом брата тише комната стала, задумчивее. Огонечек лампадный ласковее сон братьев оберегает. И дивился тогда Семен: уезжая, Макар и в комнату свою многолетнюю не зашел; на иконы, все дни жизни его видевшие, не помолился. Кое-что из вещей приказал слугам снести. И все. А Семен ему забытые вещицы после свадебного обеда подал.
– Вот, говорит, ты забыл. Возьми.
– К черту! Куда мне…
А были то книжечки потрепанные, зайчик фарфоровый, медальон серебряный с девическим портретом, пансионских времен, образки надкроватные, и еще разное. Была даже тетрадка Макарова писания, на дневник похоже.
Отошел тогда Семен, как мальчик застыдившись. Думал: брат спасибо скажет; думал: любимое. И день такой святой. В новую жизнь.
Но давно это было. Для Семена давно. Горе в душе Семеновой. И тяжело это горе в ночных стенах в родных. Там легче было, когда ударило.
Так было. У Ирининых в доме Семен жених. Давно все узнали. И всерьез, и в шутку: жених да жених.
И старик Иринин, купец – не купец, помещик – не помещик, в темном, в богатом кабинете своем, на тахте развалясь, не раз Семену ласковые слова говорил, ободряющие. И разглядывал сигарный дым, и улыбался чему-то весело нежный старик. И говоря о Семене, о дочке любимой говорил, о Даше.
И вошел однажды днем Семен в кабинет. Вошел бледно-решившийся, погибающе-радостный, помолчал и сказал свое слово. И встал важный старик. И пошел жениху навстречу, и обнял.
– Что же, Семен Яковлевич… Я рад… Я рад… Да благословит Господь, а я благословляю… Рад, рад… О счастьи Дарьином позаботьтесь. Узнал я вас немало. И надеюсь…