Полная версия
Проклятый род
Кончились нянькины слова-приговоры-ругательства. А еще рано. А спать уж не хочется. Угомонив Корнута, нянька за ширму пошла-поехала. С чепцом и со всеми своими глупостями. Нет больше няньки.
И Федор говорит:
– Сволочь.
И юноша Вячеслав отвечает ему:
– Сволочь.
И, поняв брата, старший говорит-шепчет:
– Одевайся.
– Сейчас.
Одевались. Смотрел на них Васька. Смотрел и завистливо, и враждебно.
И смотрела на них, уходящих, кроватка маленького Корнута. Смотрела беленькая. И сетки-стенки ее были закрыты простынями, одеялами. Белым чем-то. И не видно Корнута.
Федор и Вячеслав ушли. Сапоги в руках несут, няньку обманывают.
С лестницы сошли, крадучись. Мимо родительской спальни идут – дух затаили. А там контора. А там сени. Шапки, пальто, калоши. Чуть не бегом с заднего крыльца во двор. Ворота скрипнули. На улице. Переглядываются. Кругом озираются. Здесь еще все свое, домашнее. В переулок быстро. Шагов двести. Река завиднелась. Синяя. Никого.
– Хо-хо-хо!
– Хо-хо-хо!
– А ловко!
– Ловко-то оно ловко. Только теперь поспевать надо. Не дай Бог к панихиде опоздать. А там обед еще этот.
– Верно. Айда к перевозу. Поспеем. Ишь, рань какая. И подлая же эта Тараканиха. В иной день не могла.
– Это она нарочно. По записке видно.
Синяя-синяя Волга весенними водами полнится. Льдинки холодные плывут. Снег на них, как сахар. Поздний ледоход ныне. Затяжной. Навигация запоздала. За Ярославлем только подвижка была. Страшновато.
Вот и перевоз. У самой реки живой домик-ящик из горбушинника сколочен. Старик ветхий, чуть зрячий. Да парень здоровый, внук его, что ли.
– В Заречье нам.
– Рупь.
– Что? Нам всего-то к Женам-Мироносицам. Пятиалтынный.
– Рублик пожалуете – свезем. Хоть и назад за ту же цену. Туда поспеем. Обратно плыть, как раз затрет. До ночи промаешься.
– Чем затрет-то? Смотри: льду нигде нет.
– Сейчас нет. А чуешь, как холодом тянет. Волга-то ныне чуть не на десять верст. Скоро не обернешься.
– Врешь ты.
Однако переглянулись братья. И в глазах тревога. Отошли несколько. Бормочут-шепчутся.
– Вдруг взаправду опоздаем?
– Ну, это он врет. К ночи, может быть, и пойдет. Да и не сплошной же сразу пойдет. Так, сало.
– Аида! Эй, ты! Полтину хочешь?
– Рупь.
– Вези, разбойник. Только ждать нас там. Мы живой рукой. Грабите вы тут.
Перекрестились. Сели. Плывет лодка. Парень на веслах. Старик ветхий на руле. Поговорили еще про то, что, конечно, поспеют, что как не поспеть, что к ночи разве…
Не о чем говорить стало. Принялся Федор насвистывать. Лицо стало глупое-глупое. Вячеслав на воду смотрит. Задумался. Глаза тихие. Будто мысли рождаются. Долго так. Широка весенняя Волга. Ловко парень воду режет, веслам звуку не дает. Нахмурился Вячеслав. Вспомнил. К брату старшему оборотился; сказать хочет. Потом будто раздумал. Потом опять.
– А знаешь, Федя? Ведь, чертову-то старуху эту можно вот как приструнить…
– Какую старуху? Тараканиху, что ли?
– Нет. Я про Домну.
– Про Домну? Что такое? Да говори ты.
– Слово я ей, проклятой, дал. Подкупила. Больше года уж. Ну, да больно надоела. Пусть повертится. Не знаешь ты, почему Корнут скрипит, того и гляди помрет? На Пасху это было. В прошлом году. Она его, дура, с лестницы скатила.
Федор рот разинул. Близко братья придвинулись.
– На ступеньке, на верхней, сидела, всякий вздор свой Корнуту набалтывала. А он у нее на коленях. Как уж это случилось у них – не знаю, только вдруг – трах! Корнут с колен с нянькиных покатился. Вот эдак, вот эдак, кубарем. Все двадцать ступенек пересчитал.
– Ну?
– Лежит. Сначала молчит. Думали мы – убился. Потом как заорет, как заорет! Домна ко мне. И так, и сяк. Ну, подкупила. Я один только и видел. Корнута разными словами запугала. А у него спервоначала только синяк на лбу был. Мамаша прибежала. А та ей: об кроватку, говорит, стукнулся; не усмотреть.
Выслушал Федор. Глаза горят. Помолчал. Свистнул протяжно.
– Попрыгаешь ты у меня, подлая… Ведь мать всех нас за него одного отдаст. Так я говорю, Вяча?
– Оно, конечно. Младший. Богом данный. Только и Семен с Макаром в чести.
– Ну то, пожалуй, и не любовь. Старшие они. Ну, и надеется на солидность ихнюю.
– А Доримидоша? Он ведь старше Макара.
– Что Доримедонт! Ни нашим ни вашим. Из него веревки вить. По уму Ваське ровня. Даром, что чуть не двадцать пять лет парню. Да какое! Васька умнее. Нет, Вяча. Вот что. Папаше бы еще только годик протянуть с небольшим. Мне бы совершеннолетие тогда. Показал бы я Семену да Макару. Ну а теперь к делу не подпустят. А ничего у них, Вяча, не выйдет. Один нос задрал, петухом бегает, покрикивает. Другого Агафангел запугал. Как подмоченный Семен бродит. А я на дела дока. Нюх у меня. Мне бы только простор дать. Услышишь, как я сейчас под Тараканиху мины подпускать буду.
– Ну и она под нас не хуже.
– А все почему? Широты нет. Из трех тысяч десять вышло. И еще до совершеннолетия сколько набежит! И оба мы у нее в руках. Ишь, какое письмо накатала. На маменькино, вишь, усмотрение предоставлю. И в сороковой день. И плыви к ней, к подлячке, за целковый. А тут ледоход и всякие хляби небесные. А из-за чего? Дела грошовые. Нет! Будь у меня мильон, я бы ее в бараний рог.
– А нам, Федя, по мильону?
– С хвостиком. Только вот жди. Я и говорю: будь у меня сейчас, я бы в бараний рог. И ни копейки бы не заплатил. Она меня мамашенькой, а я бы ее судом; она бы меня судом, а я ее полицией. Ну а пока что крылья подрезаны.
И Федор вздохнул.
Вячеслав зашептал, стыдясь перевозчиков:
– Только ты Домне обо мне ни-ни.
– Конечно. Ни-ни. Только попляшет стервоза… Да скоро ли, братцы. Нам к спеху.
– И так стараюсь. Взопрел инда. А на чаишко пожалуете, господа купцы?
Расщедрился Федор.
– Пожалуем. За деньгами едем. Не жалко.
А Вячеслав брату изумленно-робко шепчет:
– Как – за деньгами? Не даст больше. Или письмо забыл?
– Эх, ты, паря! Коли такое дело улаживать едем, как же еще не взять. Чай мы не Дормидоши… А с Корнутовым делом, брат, ловко выходит. Только как это ты больше году таил?
– Да так.
– Ну, понимаю. А сколько?
– Да брось, говорю…
– Ладно. Эй, ты! Погребывай, паря! Нет, стой! Бросай весла. Я тебя сменю.
VIIВесеннее солнце привычно радовалось. Дом на Торговой чинно гудел голосами попов и певчих. К стенам оттиснутая мебель залы не видна за толпой родных, домашних и именитых гостей. Степенность рыхлой почтенной вдовы нарушена беспокойством. Часто озирается. То на те двери, то на другие смотрит. Двух сыновей с утра дома нет. В такой день… Скорбь и злоба. И на чью голову грех падает?
Домна, нянька важная, у стенки на коленках стоит. Одной рукой кресты кладет, другой Корнута хилого обхватила, поддерживает. Корнут глаза закатил, головка на плечо валится. Желто-бледен Корнут. Любит нянька Корнута. И как жалеет. И как плачется. Но не боится нянька, что расплачется Корнут. В доме железного старика никто из детей его в священно-торжественные дни не плакал, не кричал, виду не показывал, что усталость берет. Горячо молится нянька Домна Ефремовна. Грехи стариков замаливает. И свои, и своего барина-покойника. У обоих, чай, много. А этот грех? Этот-то ее грех?
– О, Корнутушка!
Бодро, решительно стоит Макар. Как унтер на смотру. Свои думы думает. Рядом Доримедонт в сонную грезу уплыл. Чтоб не покачнуться – давно на колени стал. Не видно его. И глаза закрыл. И грезится ему разное. И так приятно, что в грезные ходы-переходы, как мухи в открытые летние окна, влетают живые грезные слова молитв. Не страшно Доримедонту. И не скучно. Но Семену, рядом стоящему, страшно. Молился он горячо. За душу отца. И шептал слова молитв, и шептал-мыслил слова своей души. А ныне душа его такая неспящая.
– Прости ему, Господи, прегрешение его. И меня, Господи, прости и научи. Дай мне все уразуметь, Господи, чтобы был я достоин отца моего телесного. Прости ты меня, папаша, за неразумие мое. Возложена на плечи мои тягота непомерная. Дай мне силы, Господи, снести тяготу мою.
Тогда запелась громкая «Вечная память». И сбились Семеновы мольбы. И испуганно взглянул он. Видит: в одну дверь Вячеслав входит, в другую – Федор. И Вячеслав робок, как побитый пес, вошел и тут же стал. Федор же торопливо к матери. К уху ее нагнулся. Немного слов шепнул, что-то в руку ей сунул. Позади ее с братьями стал. Крестится. Спокойный. Даже веселый.
Краем думы подумалось Семену:
– Откуда они?
Но тотчас повиделась Семену там, возле протопопа соборного – уж не из-под рясы ли его, – его, Семенова, женщина. И уж мала же она ныне. Перекрестился, головой тряхнул. Нет. Здесь. Манит. Прельщает. И такая она… неподобающая. И замолился Семен, закрестился. Хору подпевает, земные поклоны не по чину дня кладет. Но через минуту вышел Семен из залы. Не одолел греха. А с грехом при святыне оставаться нехорошо. Еще других смутишь. А самому так страшно слабости своей. Тихо вышел, голову склонил. В прихожую вышел. Тут кое-кто из слуг, чином поменее. У задней стенки стал. В раскрытые двери невидящими глазами смотрит. А невидящи глаза из-за слез.
Покойника раздумчиво-страшными словами поминают.
Скорбны были в день поминания железного старика слезы наследника его и продолжателя. Оплакивал робкий Семен слабость свою греховную и робость.
А Федора с Вячеславом Волга задержала. Сбылось предсказание перевозчиков. Беседа с ростовщицей Таракановой затянулась. Много крику было. Та запугивает, братья просят. Та упрашивать начала, они грозятся, деньгами будущими кичатся. Скорее поладили бы, если бы только деньги. Но у Тараканихи дочка девица. А у дочки подруга. А братьев тоже двое. Одно к одному Тараканиха все и вспомнила, все и насчитала. Впрочем, дала Федору две тысячи только потому, что не имела пяти. Долго радовалась Тараканиха, разглядывая братнино заемное письмо. Был разговор о векселе. Да ну его, вексель-то. Малолетние. А письмо все вместе сочиняли. И там, кроме формы, многое Тараканиха всунула. А Федору разве страшно? Скоро сам себе голова. Отдал деньги и все тут. А захочет – не отдаст. Однако Тараканиха обе подписи потребовала. Мало ли что.
Чай пить оставляла. С вареньем. С пастилой. Потом обед скоро. За дочкой послать обещалась. К подруге Вера пошла. К той, к Маше.
– Чего просите? Разве не знаете, день у нас какой. И то как бы не опоздать. Прощайте. И хлопоты же из-за вас!
– Да и от вас, голубчики мои, немалые.
– Ладно. Верочке поклонись от меня.
– А от меня Машеньке!
– Хорошо, спасибо вам. Счастливо.
На берегу ждал братьев испуг. Река льдистая. Чуть синь воды видно. Лед мелкий идет. Хрупкий. Веслом ударишь – разобьешь. Парень лодочник говорит:
– Не поеду.
Испугались братья. Федор гневен стал. Кричать собрался. А тут старик ветхий заскрипел-заговорил:
– Для чего нельзя? Садись. Перевезем.
Старик смерти не боится. Что ему смерть. Парень – внук, что ли, – жизнь любит, смерти не чувствует, так опасается; но старика слушает: значит, так и надо. Братья деньгам рады. Федор горд. Вячеслав изумлен. И оба домой спешат.
Плывет лодка. Парень вверх забирает.
– Куда?
– Эх, и как еще снесет.
Плыли. Шуршали малые льдинки. Кружась, отбегали. Вот ударило громко. Покачнулись все. Затрещало. На реке плывучи не видно, как лед сплошной стал, льдины крепкие. И пришлось спускаться, как того река хотела. Весенне-капризная. И гнал лед. И шуршал то злой, то отпускающий. И не пускал парень на весла Федора, и ловко греб, выжидая темно-синюю улыбку. Помолодел ветхий старик. И бегали его глаза, и работали веслом руки.
Долго терлась о льдины лодка. И набавлял цену Федор. И причалила лодка. А снесло верст на пять.
Потому опоздали Федор с Вячеславом. Лицо Вячеслава хотело плакать, когда они были недалеко.
Деньги были у Федора, и он хранил бодрость.
– Стой. Сюда.
Вошли в часовню.
Вышли.
– Видишь ты эту просфору?
– А? Ну?
Вячеслава убил предстоящий стыд опоздания.
– Ну. И пусть эта просфора будет из Печерского монастыря. И там мы стояли обедню. Понял?
Но стыдный страх охватил Вячеслава. И потом молча вошли в дом.
Спасли Федора деньги, таившиеся в его кармане. Две тысячи. Он, не боясь, вошел в поминальную залу. И почтительно подал поминальную просфору. Спокойно-важно вымолвил:
– В Печерском монастыре были. Просфору вынимали. Задержались.
И гудели слова молитв.
И стояли братья. И поодаль стояли две сестры их, ими незнаемые. Врозь с братьями росли Любовь и Анна. И не хотели братья сестриных жизней. Только Васька бегал в сестрину комнату. По вечерам да по утрам.
Любовь и Анна в черных платьях. Красиво портниха обшила крепом. У Любови на голове убор-чепчик из креповых полос. Красиво. Анна не захотела.
– Где хотите, только голову оставьте.
Обе сестры по купечеству старые девы. Любови двадцать пять лет. Анне двадцать четыре. Обе учились в институте для благородных девиц. И вот стоят чинно, молитвы разные слушают. Колено-преклоняются после всех, но быстро. Шуршат – боятся ошибиться. И все в них почтительно. Но и все в них важно.
«Здесь много смешного. Но мы не смеемся. “Вечная память”. Да и было бы над кем смеяться».
Васька около сестер. И то они замечают его, то не замечают.
В черной курточке, в черных штанах – у Васьки пока пиджака нет – стоит он подле сестер, их косым взглядом оглядывает. Или забыла нянька, что Ваське пятнадцать лет.
Торжественно выплакалась панихида. Стали люди по комнатам чинно ходить. Большой человек был железный старик, раб Божий Яков. Но слова воспоминаний о нем ныне были больше величия его. Каждый хотел, чтобы покойник был еще богаче, еще умнее, еще железнее.
И торжественно сели за трапезу. И торжественную беседу повели. И много было слов, и много было ряс разноцветных, золотых крестов. И много было черных сюртуков – и длинных-длинных и покороче. И много было рыбных даров Волги, и много было блинов и вина.
VIIIНедавно Васька узнал тайну жизни. Женщина любопытна ему. А молодых женщин в дому нет. Только сестры. Он их и разглядывает, просыпающиеся чувства свои тешит. Утром придет в сестрину комнату. Те одеваются. Горничная девушка Феня помогает. Ну, та старая уж, желтая. Долго одеваются сестры, причесываются. Васька на голые руки глядит, на порхающие. И платье разное женское, по стульям набросанное, приятно ему. И запахи разные. Переговаривается Васька с сестрами о разном, только не о том, где мысли его. Дышит тяжело, и мысли его то полетят, то спотыкаются. Ну, и вечерами то же.
Феня стародевичьим хитрым глазом своим ревнивым что-то подметила.
– Не место бы барчуку у нас. Девицы вы. А он уж на возрасте. Нехорошо. Смотреть ему не годится. Зазор.
Накинулись сестры на Феню, хохочут, дразнят.
– Какой зазор? На каком он на возрасте? Разве не брат он? Мальчишка он. И нам с ним весело. И не грубиян. Не Федор. Тебе все, старая ты дева, неприличности да зазорности мерещатся.
А сестры Ваське про институтскую жизнь хохочут-рассказывают. И про женихов своих. У каждой по два жениха. Но ни один им не нравится. Каждая друг дружке своих предлагает, каждая всех четырех высмеивает, и над лицами жениховыми потешаются и над фамилиями.
Старшая, Любовь, хохочет:
– Мой Брыкалов смешнее всех. И усы лакейские, и кличка хороша.
– Нет. Мой Трюхин смешнее. И фамилия небывалая, и щеки, как свеклой накрашены. А как ножкой шаркает.
Балагурят сестры. С Васькой веселее. Слушатель. Случится – глупость сболтнет, насмешит. И время утром такое: болтливое, шутливое. Вот врет старая Феня! Пусть Вася ходит.
А знаешь, Феня, почему у тебя глупости на уме.
– Почему, барышни?
– Старая дева ты. Вот почему. Хочешь, замуж выдадим?
– Выдавайте, барышни. Только поздно мне. Не возьмут.
– Мы тебе всех четырех женихов сосватаем.
– Полно, барышни. А вот вам как раз пора. И что вы их за нос водите который год? Да и им тоже хозяйками пора обзаводиться. Подождут-подождут, да в другом месте и найдут. Недаром в Москву двое поехали.
– Ха-ха-ха! Ну, когда у нас у каждой по одному останется, мы и выйдем. Наспех и выскочим. Жребий кинем: кому какой, и выйдем.
– А коли всем четырем сразу ждать надоест?
– Из Москвы новых выпишем.
IXНакануне свадеб дом на Торговой.
Давно вскрыли завещание. Ничего неожиданного там не прочитали. Только дочерям не по закону, но равные с братьями части. Всем девятерым по полтора миллиона почти. Сестре Александре деньгами немного. И дом на горе. Пустой стоял. За долг старику достался. Двоюродному брату Степану Степановичу Нюнину ничего. А больше и родни нет. Есть в родном селе дальние родственники, но те давно забыты, за родню не почитаются. Ну, вдове тоже много денег. Это по закону. Малолетние до совершеннолетия под материнской опекой во всем. Затем про дела торговые. Какие кому долги выплатить из тех, на которые векселя не писаны. Чтобы честно. И еще кое-что деловое.
Никакой душевной лирики не вычитали. Ни на бедных, ни на церкви – ничего. Служащим, даже Рожнову, ничего. А про Рожнова много догадывались раньше.
– Не менее полмильона отписал, поди. Уж как любил старика. А то весь мильончик.
Только старик Рожнов отшучивался, когда слышал:
– Глупости все.
А то и рассердится, бывало.
– И чего врет народ! С какой стати мне? Чай, не свой.
После вскрытия завещания, нимало не разочарованный, не обиженный, даже как бы обрадованный и просветленный, поговаривал:
– Ну, где он, мой-то мильончик…
Искренне радовался старик Рожнов. Будто его в чем-то преступном много дней подозревали. И вот его невинность обнародована. Далекие от дел люди догадывались:
– Накрал, поди, достаточно. Больно весел да важен стал. Капиталом большим попахивает.
Но люди знающие и слушать не хотели.
– Ты у старика у покойника гвоздя не украл бы. Чего врете! А вот что покойник Рожнову перед кончиной из рук в руки сумму порядочную передал, этому верим. А капитал, как будто правда, у него имеется.
Кое-кто из семейства даже сконфужены были отсутствием в завещании стариковом пункта о церковных жертвах. Очень уж явно рассчитывало духовенство на многие тысячи; и соборное духовенство, и Покровское, и своего прихода, и Печерское, монастырское.
Порешили дать.
– А то в глаза смотреть совестно будет.
Отчислили на всех сто тысяч. Вдова половину дала. Остальное дети поровну. Федор с Вячеславом за спинами старших ругались. Но их не спросили. Отсчитали и с них.
Адвокат Михайлов, всего за год до того в городе появившийся, раздел затянул. Долго денег никто не получал. Рожнов гневается.
– Свою выгоду соблюдает. Не иначе. А тут дела стали.
Но деньги на нужное все же были. Только процент на много месяцев разладился.
И потекли дни. И лето было. Осень завершилась.
Накануне свадеб дом на Торговой. Вот только годовой срок траура пройдет. Неблизко еще. Ну, да и недалеко.
Александра, сестра железного старика, тетя Саша, сорокалетняя девица, юркая, картавая; все над ней подсмеиваются, над ее двадцатилетней любовью.
Сампсон Сампсонов давно-давно приехал однажды из Петербурга; вспомнил, что у него от отца именьице на Волге зря стоит. А деньги нужны были. Сампсону Сампсонову всегда деньги нужны. В банк. Мало дают. Туда-сюда. Не покупают. Заложит – мало дают. К железному королю. Поговорили. Поехал с Сампсоновым Рожнов имение смотреть. В три дня кончили. Купил железный старик. И деньги выдал, долг высчитал. Увидала Александра Сампсона, в минуту влюбилась. Высокий, стройный, усы черные в стрелку, говор громкий, держится развязно, пенсне золотое. На Александру сощурился, она и влюбилась на всю жизнь. Уезжая в Петербург прокучивать деньги с именьица, Сампсон, кстати, справился об Александрином приданом. Узнал, только свистнул. Гроши. Расшаркался, раскланялся, укатил. Раза три потом в разное время, когда очень туго приходилось, стороной наведывался, не прибавил ли железный король приданого за сестрой. Не прибавлял. Не к чему. Так двадцать лет и прошло. Двадцать лет влюбленно-тихо сохла Александра. Стариковы дети годами дразнили картавую тетю Сашу:
– Вьюбьена, как коська.
Умер железный старик, Сампсон Сампсонов о наследстве разузнал. Тут как тут. Прикатил. Визит. Его и не узнать. Так же прыгает-вертится-хохочет. Но седой стал. Усы, впрочем, красит. И так же в стрелку. Но для тети Саши он тот же. И счастью ее нет границ.
Важно-насмешливо играет Сампсон роль жениха. Ежедневно на Торговую обедать из гостиницы ездит. За столом шутит, анекдоты рассказывает, громко хохочет, невесту дразнит, в румянец вгоняет.
– Все равно уж, про себя решил, загублю свою вторую молодость. Как-никак, хоть обидел старик сестру, а с домиком на горе у нее тысяч до двухсот. В Питере не каждый день про такие деньги услышишь. Это здесь только она не невеста. Там бы она и для графа пара.
Блаженствует невеста Александра. На гору, на Откос, часто ездит, смотрит, как комнаты в доме маляры отделывают. Домик кирпичный, небольшой, одноэтажный. В пять комнат. Но прочный на диво. Стены толстые. Блаженствует невеста. С малярами толкует, от блаженства так картавить стала, что редкое слово понимают чужие люди. Будто курица кудахчет, а не человек говорит.
По комнатам гнезда своего бегает, краски не боится; в спальню забежит – застыдится, лицо красное станет и масляное. А лицо у Александры чуть рябое.
Спальню мастера голубой материей обивают.
Хорошенькое гнездышко у старой невесты. Домик маленький, а сад при нем вдоль по улице Откосной большой, и позади домика все сад. Тени сколько летом будет. И счастья сколько в этом саду! Много будет позднего счастья.
Скоро-скоро будет свадьба в дому на Торговой. И не одна эта. Но порешили, что эта будет первая. Уж очень долго ждала Александра. По двадцать лет только в сказках жениха ждут.
XВторая свадьба сильно беспокоит мать-вдову.
Макар на Раисе Горюновой жениться хочет. Совсем решил, безотлагательно. У Горюновых уж приданое шьют. И раньше было заготовлено. Ну, да жених из такого дома. И серебра много прикупили.
С Горюновыми старик знакомства не водил. Однако раза три в ярмарочное время деньгами Михаилу Филипповича ссужал.
Много народу торгового к железному старику за деньгами приходили. Кто важный придет, веселый. У самого деньги немалые. Только в товаре, или в баржах, в плотах. А кто придет да покланяется. Сам знает, что человек ненадежный. Ну а с Божьей помощью и обернуться может. Еще как.
Михайло Филиппович Горюнов, Раисин отец, имеет на Верхнем базаре галантерейное дело. Немалое.
В полумиллионе он в лучшие времена был, говорили. Но в последний раз, года за два до смерти своей, отказал ему в деньгах железный старик. Много ли просил Михайло Филиппович, или старик учуял неладное, только не дал. А через год уж Горюновские дела сильно покачнулись.
Потом разное говорили. Одни говорили:
– Дай он ему тогда пятьдесят тысяч или хоть двадцать пять, тот бы обернулся.
А другие говорили:
– Потому и не дал старик, что крах почуял. Тоже не лыком шит. В верные руки что не дать? Все равно что из правого кармана в левый переложить, только больше вынут. Нет! Тут неспроста.
Разное говорили.
Теперь Макар женихом к Горюновым ездит. Весь город о том знает.
Отец тогда с решительным отказом в деньгах к Михайле Филипповичу Макара посылал дважды. Тогда Макар Раису и увидал. Полюбилась ли тогда же, задумал ли жениться – неизвестно, но, говорят, отцу ни слова. Не позволил бы. Тогда старик о Горюновых нехорошее говорил.
Ездит Макар на беговых санках к невесте; матери своей слушать не хочет. А та ему:
– Послушай, Макарушка. Брось ты это. Против отцовской воли идешь. Попомни ты слово мое: горевать тебе с Горюновой.
– Оставьте, мамаша. Не маленький, сам знаю. А вам в ваши почтенные годы каламбуры каламбурить, пожалуй, и непристойно. А я ничего против отцовской воли не делаю. Коли бы папаша жив был, он бы нас благословил. А разговору при папаше о Раисе Михайловне не было.
– Как – благословил бы? Это на Горюновой-то жениться! Да слыхал ли ты, что покойник, царство ему небесное, о Горюновых говорил?
– Нет. Не слыхал.
– Вот и лжешь. Слышал.
– Да не знаю я ничего! По-моему, он бы нас благословил с радостью. А если вы про то, что папаша раз Михайле Филипповичу в деньгах отказали, то это ничего не значит. В деле и не то бывает. Отцу родному отказывают. Может быть, свободных денег не было. Не из дела же вынимать.
– Полно, Макар. Что говоришь! Бога гневишь, против отца идешь.
– Ни капельки, мамаша. А вот вы лучше посоветуйте, кого в посаженные матери пригласить, коли вы сами не пожелаете.
– Макарка!
– Что изволите, мамаша?
– Макар! Нет тебе моего благословения. Не пойду против воли покойника, отца твоего. Он мне перед смертью наказывал. Пусть, говорит, Макар о Горюновой и думать не смеет.