bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 12

– Неправда, мамаша.

– Как – неправда? Это матери такое слово…

– Потому как если бы правдой это было, вы бы мне повинны были, как мать, тотчас же волю покойного моего отца сообщить. А вы полгода молчали. Не могли же вы волю покойного ни забыть, ни от сына скрыть. Стало быть – неправда. И вам, мамаша, грешно.

После таких сыновних слов, конечно, старухины слезы. И разговор на много дней оборвался. А Макар на беговых саночках к невесте поехал. Саночки новенькие, желтые, из Москвы выписаны. Конек гнедой, грива и хвост – светлые. Трехлеток. Макар сам правит, Ветрогона объезжает. Конюх рядом сидит.

Горюновы живут в верхней части города. На Откосе. Недалеко от домика тети Саши, счастливой невесты, и их домик. Небольшой тоже. Деревянный. Но с мезонином. Мебель вся красного дерева и карельской березы. Окошки маленькие, занавесочки белые, кисейные. Полы крашеные. Печи – изразец белый с голубыми фигурками. Уютно.

Первая Макара Раиса увидела. У окна сидела, с книжкой. Не то что жениха поджидала. А так.

– Мамаша! Едет.

Мать на кухню крикнула:

– Кофею свари. Да поскорее.

Раиса спокойно к зеркалу подошла. Близко к зеркалу придвинулась: близорука. Прическу поправила, бантики на платье.

Звонок быстрый. А горничная крюк с двери снимает. Встречали. Принимали в первой комнате, в трехоконной. Залой называется. Кофеем угощали. Смеркалось. Время послеобеденное. Макар кофе любит. Коньяк тоже. Отца дома не было. Разговор чуть ладится. Горюнова-мать, не старуха, а так, почти, мало слов говорит, к жениху не привыкла. Как чужой.

Про весну толковала. Вот, мол, и зимушка-зима почитай что прошла. Только бы поста Великого дождаться, а там и до весны рукой подать.

У Раисы при матери невестные слова с уст не летят; тоже больше о зиме да о весне. На жениха глядит – не глядит, чуть заметно прищурившись.

– А там и свадьбу. Как год пройдет по папаше, мы сейчас свадьбу.

А Раисина мать ему:

– Что уж больно спешите, Макар Яковлевич. Можно и пообождать. Еще и на полгода откладывают, и на год даже. Оно приличнее, солиднее. А то скажут: траур снять не успели, а свадьбу играют. Можно потерпеть для святости.

Так говорит, и глаза ее лгать стараются, и голос масляный.

– Нет… Мы откладывать не будем.

Опять мать про подарки вспомнила. Макар невесте браслет привез, а сестре ее, Пелагее, часики.

– Сейчас, наверно, выйдет Пелагея. Взгляни, Раичка, тут-то как узорчик по эмали выведен. Какой хорошенький да тонкий. Ты не видала.

– Видела, мамаша.

– Вот-то Пелагеюшка обрадуется… Что же ты, Пелагеюшка, долго как?

Это мать заслышала скрип деревянных ступеней лестницы. Из мезонина Пелагея.

– Здравствуйте.

– Здравствуйте. Подарочек вам позвольте презентовать.

Двадцать лет Пелагее. Желто-бледная. В черное всегда одета, в скромное. Пелериночка. В монастырь просится. Давно. В мезонине Богу молится, иконам окладным, лампадочкам. Из дому только в церковь. А церковь через дорогу. Тихая, с лицом сухим, сбоку на нее посмотреть – словно горбатая: ключица с детства вывихнута. Рукой правой плохо владеет. Крестное знамение класть привыкла, а другое, что нужно, левой рукой всегда.

Кофей пили. Помолчали. Это Макар сегодня о своем думает. Подчас улыбнется. Прощаться начал. Упрашивали. Уехал.

– Что это он вправо повернул? По набережной. Куда бы по сугробам-то…

А думал Макар о том: был-таки у него с отцом, с железным стариком, разговор однажды. Робко попросил Макар благословения отцовского. Издалека подходил – словами подкрадывался. Крикнул-цыкнул старик, не дослушал.

– Горюнову из головы выкинь! Слышишь. И больше чтоб ни слова!

– Да я ведь так… Я посоветоваться… Не хотите ли, дескать, папаша, чтоб я на ней женился. А мне – как вы.

И на дверь Макар тогда оглянулся. Нет ли кого.

И так повел Макар разговор, что никому старик о том не говорил. И не говорил более о том и с Макаром.

И улыбается Макар теперь, через год, в саночках сидя. Улыбается ловкости своей.

«Хорошо вышло. Чист. И мать в дурах».

А в маленьком домике у церкви разговор перед остывшим кофейником.

– Он мне сегодня, мамаша, как-то меньше понравился.

– Что ты, Раиса! Как это так статься может! Сегодня меньше, завтра больше. Глупая ты. Право, глупая.

Ушла невеста в свою комнатку. Словами-думами себя хлещет:

– Дура! Дура! И к чему говорила!

И мать ее стареющая за двумя дверьми твердила, злая:

– Дура. Право, дура.

А Макаровы саночки Ветрогон по ухабам тащит, пофыркивает. Не свозят снег с верхней набережной. Езды мало. Да и летом улица эта только для катанья. По делу некуда.

День морозный. Крепкий снег хрустит. Справа – вот церковь Святого Георгия миновали, заборы потянулись, за заборами садов старых белые деревья. Вот дом казенный. И опять заборы. Впереди опять церковь. А там, за садами, далеко, гимназия покажется.

А слева везде далеко внизу подснежный лед реки зимней. А за рекой деревни, меж деревень поля белые. Красиво-то как! Простор! И тихо. И никого близко. Но галки стаями над садами. Старики здесь волков помнят.

Еще тише конек пошел. Макар направо смотрит. И радостен взгляд его. И чуть зол.

Александрино место. Сад большой, дом маленький.

– Вот бы где дому стоять.

Дом Макаров, будущий дом его, велик и прекрасен. Тысяча каменщиков будут строить его. Чертежи-планы из Москвы и из Петербурга. И будет дом – дворец. И во дворце сто комнат. И зала в два света. И лестница-мрамор – какого нет нигде. И будет дворец тот стоить ровно миллион. Так нужно. Велик и чудесен Макаров дворец. Пусть весь город ахает. Пусть со всей Волги полюбоваться съезжаются. Где стоять дворцу тому? Не в улице же узкой, где дома по обе стороны. Давно решил, что здесь, на набережной. А на набережной на верхней Александрино место – лучше не найти. Там набережная кривится, – виду нет. Тут места казенные. Там церковь рядом. Перебьет колокольней.

Нет лучше Александриного места.

– Сад бы этот к черту! Ну, не весь. Там можно оставить. Место угловое. Улица в город. Как раз. И дура же тетя Саша. Ишь, ремонт затеяла. Сампсон этот… Эх! Не уступит. Не продаст. Конечно, если дать вдвое… Раньше бы мне. Да когда раньше? Она сразу. Эх!

И полюбовался Макар своим дворцом, и косым взглядом оглядел противный домик тети Саши, и попытавшись себя обмануть, дальше проехал. Сугробы пуще. Направо на заборы глядит. Слева, по горе, сад вырос. Старый городской. Вид где? Дальше кривулинами пошло. Нет! Рукой махнул. Коня обратно повернул. Чуть санки не опрокинулись. Конюх напрочь толстым телом высунулся. Удержались. Ветрогона погнал. Ухабы живыми стали. Мимо дворца своего едет-прыгает Макар, на дворец не смотрит. Миновали. А в саду, в Александрином, заплакало-зарыдало. Сыч, что ли. Зимою-то. А после хохот. Злой, Ветрогона вожжой хлещет Макар. Конюх за санки держится. А за ними хохот. Но тихо. Или чудится?

XI

И еще свадьба будет. То Семенова. Пусть дом на Торговой на счастье молодое наглядится.

В купеческий дом ездит Семен. Вечерами после закрытия конторы. Днем с Рожновым. Уверенности теперь больше: кое-что понято. И ездит.

Семенова женщина теперь никогда нагою не рождается. А одетая, не так нарядна. Не по-королевски, а по-петербургски одетая. И лицо – всегда одно лицо. То Даша. Ирининых дочка. Купцов – не купцов, а стариков богатых. Отцы их были купцы.

Ездит туда Семен влюбленный.

Вечерами счастлив Семен. Ирининых дом – полная чаша радостного молодого вина. Жизнь дома – нескончаемое весеннее ликование. Молодежью комнаты полны. Молодежь сверкающая, много нездешних. Офицеры разных мундиров, красавцы во фраках и барышни, барышни, одна другой прекраснее и веселее. И дамы, как царицы. Есть и такие, что с мужьями своими не живут. Глаза у тех, как ночные цветы. И помыслить о близости с ними страшно. Вечерние комнаты полны людей. А сколько вещей в комнатах тех. Вещи все петербургские и заграничные. Мебель и вазы разные, и безделки драгоценные и картины – все темных цветов. Но темные цвета те таковы, что излучают загадочное сияние. И мраморы желтые. Но живые. И в темных комнатах Ирининского, дома светло, как в доме сказки. И полнятся комнаты порханием, и смехом, и французским умным говором, и то ручьями, то морями музыки. А ужины в Ирининском доме королевские. И так все идет в доме, будто деньгам счету нет. О деньгах же не говорят. Деньги здесь, как невидимые слуги. Старик Иринин важный ходит; здесь, там слово скажет, на дочку Дашу любовно поглядывает, а Семена всячески приголубливает, трусливого, его одобряет. А солнце в вечерних комнатах – Даша. Вся жизнь от нее. И вся сказка для нее. И такая она умная, такая красивая. И все к ней. Только кажется подчас Семену, что слишком бойка.

Вечерами здесь счастлив Семен. И лирика счастья его тиха; он влюблен, и ласково смотрит на него Дарья. И хохоты-крики счастья его нахально громки: в какой дом принят Семен! Как свой здесь. И все догадываются, что он – жених. И сам он о том только догадывается.

– Семен Яковлевич, вы любите оперу?

– Нет-с. Так себе. Но в Москве Большой театр очень хорош. Изволили бывать?

– Ха-ха-ха! Нет! Вы Семену Яковлевичу шампанского не наливайте. Он только мадеру любит. А вы любите женщин, Семен Яковлевич? Не лгите. Очень любите? Не люби ты его, Даша. Он скоро в меня влюбится.

Так дразнила Семена за ужином Настя Бирюлина.

И краснел Семен. Не любил он ее.

А после ужина отец Настасьи, рыкающий толстый генерал, прокричал весело Семену из-за карточного стола, искренно желая посекретничать:

– Скромный молодой человек. Одобряю. Толк выйдет.

И прибавил уже тише:

– Стучу.

Играли в стуколку. Играли и старые и молодые, потому что старых было мало.

Да и игра веселая. Но денег проигрывали при случае не мало.

– Семен Яковлевич! Присаживайтесь.

– Извините. Не играю.

– А вы не бойтесь. Всего капитала не проиграете. Сдать?

– Не играю-с.

– И одобряю. И одобряю, молодой человек. Я в ваши годы тоже не играл. Остерегался. Так-то-с, молодой человек.

Но генерал лгал. Хотя искренне. Девица одна пробежала, сказала:

– А вы Макара Яковлевича опять приведите.

– Да. Что это он не идет!

– Только раз был.

– Это вы его не берете.

– Ревнует.

Подхватили.

– А у вас и еще братья есть?

– Их много братьев.

– Макара Яковлевича приводите.

Затемнилась душа Семена. Вспомнилась беседа с Макаром. Нехорошо говорил Макар о доме Ирининых, побывав там раз. Семен повез, уговорил.

И часто разным огорчает Семена Ирининых дом. Но все же счастлив Семен вечерами. Домой едет – душа его разнолика. Домой придет – не то скучно, не то счастливо ему. Ночью разное. И женское, и не женское. Но утрами Семен – мученик. Дом отцовский разноголосо упрекает. Стены шуршат, тьму в мозг нагоняют. Дня не видно. Железный старик, тень его, здесь. И все об одном говорит железный старик. И жестокие слова его – не слова, а шуршание. И шуршание стен не шуршание, но Семеновы думы-упреки.

«Куда идешь? Куда идешь? Смеются над тобой, над дураком. Музыки захотел. Французских слов.

Железное дело не по тебе? Много узнал! Что? Отца заменить можешь? Можешь? А?

Может быть, братья тебе помогут? Братья твои? Не Доримедонт ли? Молодец, Семен. Далеко пойдешь. Учи французские слова. Чего в стуколку играть отказываешься? Мазурку хочешь?

Так и отец твой прыгал. Точно так по гостям бегая, с девицами бальными разговоры разговаривал. Только тем и дело всероссийское поставил. Валяй, Семен! Наша взяла, дурацкая?»

И круглы были глаза Семена. И испуганно-раскаянно глядели они в утренние стены дома на Торговой.

Встанет, умоется, оденется. Пытается себя думами о делах наполнить. Рожнова старика вспомнит. С ним сейчас надо.

«Да уж и не так мало в делах смыслю. Не братьям чета. Разве только Макар. И чего Макар к делу вплоть не подойдет? Сразу бы меня за пояс заткнул. Но посмеивается Макар. И что он в себе таит? А таит. Большой человек Макар. Кабы мне Макарову душу небоящуюся».

Думает так Семен, к Рожнову на дело спешит, листы с цифрами разные вспоминает, книги шнуровые строгие. А тут вдруг Дарья весело-прекрасная, в петербургском платье с лицом непонятно добрым. А могла бы быть она с ним, с Семеном, строга и капризна. Как та, генеральская дочь. О, добрая Даша. Любит?

Так задумывался Семен по утрам. Так дергали нити жизни его душу.

«К Рожнову. К Рожнову. За дело».

И горьки были утра раскаянья. А бывало это в шесть часов.

И сидел с Рожновым в конторе. И переходили в кабинет. И опять спускались в контору. Там разные люди. И ловко Агафангел Иваныч управлял словами Семена, молодого хозяина своего, старик многознающий.

XII

– Ну, Вася, скоро прощаться тебе с нами.

– Прощай, Вася.

– А вы меня, сестрицы, с собой возьмите.

– Да куда же тебя взять? Одна в Москву, а другая в Петербург.

– А я сначала у тебя поживу, я Петербурга ведь не видал еще, а потом к Любе, в Москву. А в Москве хорошо. Счастливые вы, да и братья счастливые. Один я. Все разлетитесь. А мне здесь с Корнутом с горбатым нянчиться.

На Василия Феня, сестрина горничная зашипела:

– Ах, барчук! Ах, барчук! Какие слова выговаривает! Горбатый. Можно ли? И никакого горба нет. Ни этого горбика. Грех-то какой. Про братца-то.

– А тебе бы сейчас горб с комод с этот. Подожди. Вырастет Корнут, и горб вырастет. Дура, зеленая лошадь!

– Грех-то какой! Накликаете.

– Не мне грех. Я, что ли, его с лестницы спустил?

– Ну, будет вам. А ты, Вася, не скучай. Только мы и уезжаем. Все здесь. И Вяча, и Федя, и Дормидоша. А Семен с Макаром хоть тоже замуж выходят, только здесь останутся.

– Что это вы, барышни, какое говорите: замуж выходят! Это вы замуж выходите, а братцы женятся.

Засмеялась комната сестриным смехом.

– Про Семена думала. Он мне невестой представился.

– Да. Семен…

Смолчала Анна. Смешон брат. Но люб он ей.

– И что за барышни, за пересмешницы. Чем не жених Семен Яковлевич? А и то сказать: Макару Яковлевичу уступить. Да, ведь Макар-то Яковлевич…

– А знаешь, Феня, ночью мы говорили, решили не брать тебя. Ни в Петербург, ни в Москву. И узелки тянуть не будем. Здесь оставайся. С мамашей. Или Васю причесывать будешь. Уж больно он тебя любит.

– Тьфу!

А Феня застрекотала. И искренен был испуг ее, и более того притворен, для угождения.

– И что это вы, барышни? Обещались-обещались, да и на попятный. Так, значит, мне столичной жизни и не увидеть.

– Как ушей своих.

– Здесь погибай, зеленая лошадь.

Это Васька злобствует на судьбу.

– Чем же я провинилась, барышни? Только и вам трудно будет спервоначалу. Привыкши.

– Нет. Решили уж. Оставайся. Скучно будет. Новую жизнь начинаем. Так пусть уж все новое. А от тебя домом пахнет.

– Уж и скажут. Каким таким домом пахнет? От меня духами вашими пахнет. Вся дворня дразнится.

Растолковывали, смеялись, Васька язык высовывал, над зеленой лошадью издевался. Утренне-солнечные стены пахли девичьими снами и весело улыбались, шептали:

– Скоро, скоро весна придет.

А лики в божнице в угловой что-то темны. Или потому это, что издавна вобрали они в себя скорби глаз человеческих. От прабабушки иконы. А кто она была, уж и забыли все. И когда.

И Любовь с Анной, когда веселы, на иконы не взглянут. А часто по ночам обе глядят, друг дружку не видя. И однолико-скорбны думы их тогда. Будто что-то неразумное и, как судьба, сильное, будто что-то скучное, желтое, как Фенино лицо, когда та будет в гробу лежать. И помолятся ночные сестры без слов. Страшна словесная молитва: вдруг не того попросишь, а оно и сбудется. И плакаться не на кого. Помолятся сестры и уснут. Засыпая, обе душами шепчут:

– Пусть хорошее случится. Пусть хорошо нам будет.

Проснутся утренние сестры, в глаза друг дружке взглянут, улыбнутся. О будущем молча побеседуют. А потом и словами. И о разном помечтают. Ни плохого, ни страшного на путях жизни найти не могут.

– Только бы не скука эта.

– Да, уж хуже не будет.

Замуж выходят сестры. Любовь, старшая, за Брыкалова. Мануфактурное дело в Москве большое. С братьями. У Брыкалова осанка солидная, сюртук на нем длинный. Влюблен – не влюблен, а смотрит ласково. Усы белокурые, пушистые, большие. Руками чинно поводит. Слов в меру знает.

А про Шебаршина, про Аниного жениха, Феня говорит, пальцы свои желтые целуя:

– Не жених, а картинка.

У Кузьмы Кузьмича Шебаршина в Петербурге завод какой-то. Слышно, денег много. Ходит – ноги не связаны. Разговор обо всем. Приехал на Волгу, говорили о нем:

– Петербургская штучка.

– Да, они, заводчики, калачи тертые.

– Ума достаточно.

– Да и капиталу тоже.

– Да, уж это тебе не Сампсонов.

Обручены сестры. Без торжества: траур. Женихи требовали. По делам уехали. Так спокойнее.

А про тех, про других женихов, уж и не слышно. Говорит Анна:

– А я, Люба, в Кузьму влюблена. Не веришь?

– Да уж верю, Аня.

XIII

Горюет вдова железного старика. Сердце ее по ночам разрывается. Любит она Корнута. Младшенького своего. Вот ведь девять их с дочерьми. Живы бы все остались, было бы тринадцать. А кого любит? Люба с Аней ближе были. Но то давно. Ну, Семен тоже доныне почтителен. На него с Макаром надежды материнские полегли. Стариком-главой бессловно отмечены. Но Макара не полюбишь. Смолоду колючий, к старости железный тоже будет. Доримедонт? У того ласка – не ласка. Придурь какая-то. И еще: с рожденьем второго в старухиной памяти спутано нехорошее. Те двое, Федор с Вячеславом, за стенами, как кони, ржут, как кони по городу носятся. Страшится помыслить о них материно сердце. А Вася к ним давно, к тем двум, льнет. Ну, пока еще сестры отклоняют. А замуж повыскочат… Эх! Разве Любе отдать – упросить? Не уберечь его здесь… И чует-мыслит старуха жутко-раскаянно:

– Моя вина. Мой грех, мой грех материнский.

И еще чует-шепчет:

– Поздно теперь… Или не поздно? В хорошие бы руки отдать Васю. И Вячеслава можно еще. А то что на стороне-то? При матери-то все лучше, ан при матери-то худо. А может, не худо? Выправятся: вон Сема да Макарушка каковы. Хоть и разные, а что про них худого скажешь.

И обманывает себя вдова, на краткий час тешит. Думы закружатся по Счастливым кругам. И опять к прежнему страху-ужасу подойдут.

– Феня! – кричит. – Или Матреша! Кто там? Поди сюда. Позови ты ко мне Агафангела Иваныча.

– Слушаю-с. Сию минуту.

И ушла ли та, не ушла ли, не видит мать, думы свои словами раздумчивыми комнате отдает; комнате, далеким гулом гудящей.

– С Рожновым опять поговорить. Пусть старик рассудит. Ох, сыны, сыны… Трое вас опасных у меня.

А с опасных думы-шепот на любимого.

– Корнут. Корнутушка не то. Маленький он. Последненький. Как хочу, так и поверну. Семь годочков мальчику милому. Подождать бы немножко, да и за ученье. Денег теперь сколько хочешь. Спрашиваться не у кого. Учителей бы разных, профессоров из Москвы. И здесь, при себе. Генералом сделаем, губернатором, или чем сам там захочет. Ох, Корнутушка. Горбик у Корнутушки растет. Домна, нянька проклятая. Всех вынянчила-выкормила. А любименького моего Корнутушку… Что бы тебе, дура, Федора разбойника… О Господи, прости согрешение невольное.

– Вот и я. Кликать изволили?

Это Рожнов, мудрейший Агафангел Иваныч. И пойдет у них беседа про Федора да про Вячеслава. И поговорят о строгости и о почитании. И железного старика вспомянут. Но не долго обо всем этом. Старик Рожнов к делу привык, настоящее дело любит. И переведет он беседу на Семена Яковлевича и на Макара Яковлевича. Далеко им до отца, но все же люди не пропащие. А о пропащих не стоит ни говорить, ни думать. В семье не без урода. Так, из почтения ко вдове можно слова раздумчивые произнести.

«А мы на Семене да на Макаре Яковлевичах речь задержим. Пусть привыкнет, что у нее только двое сынов, а у фирмы двое столбов, на ком стоять будет. Впрочем, женщина она не деловая, не приученая. Ну да все-таки».

XIV

Уехали Семен и Макар, женихи женихаться. Федор с Вячеславом давно пропали-провалились. Васька – где он? Да и к чему? Сестры?.. А, ну их!

Скука мухой неугомонной звенит в дому.

И ходит-бродит Доримедонт по комнатам. Царство заколдованное. Кое-где лампы светят, обои стен и мебель обманно озаряют.

Но то не лампы. И то не комнаты дома на Торговой, Маяки на синем море-окияне. Где маяк, там скала. Где скала, там смерть неминучая. Плывет корабль-парусник по морю-окияну. Бродит Доримедонт по отцовскому дому вечернему. Во тьме отмель чуется. Наплывешь на отмель – беда. И обошел пушистый ковер гостиной. Держись! Узкий пролив. В залу дверь чуть приоткрыта. А в зале ночь на море. И в залу проплыл корабль осторожно. Не дай Бог о скалы отвесные поломаешься. Фу-ты! В Ледовитый океан заехали.

И стал корабль-парусник воздушным кораблем. Через отмели, скал отвесных не страшась, в коридор побежал.

– Феня, Матреша! Кто там! Дров сюда несите. Холод какой!

Дрова березовые. Лучин не надо. Кору сдирает, радуется. Поленья разобрал. Вперед помельче, а те сюда. Любит Доримедонт печи топить.

Затрещало. Отошел. Не любит печь духа человечьего поначалу. И пошел корабль по Ледовитому морю-окияну. Крейсирует. Мало ли где что нужно. Невидимые ждут Доримедонта. Причаливай!

Растрещалось, разгорелось. Сидит Доримедонт на полу у печи отверзтой, кочергой разумно пошевеливает.

– Вот Федя с Вячей курят. Хорошо бы и мне: у печи хорошо бы. Ух, здорово разгорается.

Пошевеливает когда нужно. Любит Доримедонт печи топить. И вдруг замолкло. Опять серебряной мухой надоедливой скука прожужжала.

– Да. Скучно.

И поглядел в огонь печи, туда, далеко, где нет ни дома, ни людей.

– Скучно… А я тоже женюсь. Вот-те и весело будет. Коли я дурак, то и они дураки. Брат я ведь. Возьму жену самую лучшую. Из Петербурга, так из Петербурга. Хорошо бы жениться, право.

А в печке изразцовой дрова разгорались.

– Женюсь и я! И весело же будет. Те и не догадываются. Женюсь раньше их всех, невесту выдумаю. У, какая невеста моя! Только где такую достать? Чтобы вся в золоте и в парче золоченой. Уж найдем.

А печной огонь пуще с жертвенными дровами играл. И видит Доримедонт будто судьбу свою в печном пламени. И встала-предстала девица-красавица. И пропала. И смарагд-камень расплавился в печи, и вся пасть печи отверзтой стала смарагдовой. Скучно и страшно Доримедонту. Но у печки весело.

– Женюсь-ка и я.

А смарагд-камень – Доримедонтов месячный камень. И про то Доримедонт знает.

XV

Горюновых дом, где Макарова невеста живет, Горюновых дом с мезонином у церкви, скучен сегодня. Страстная неделя, может быть, потому.

Весь пост постное ели. На первой и на четвертой и рыбы нельзя. А Страстная неделя голодная. И в церкви стоят по многу часов. От постного масла желты лица стариков богомольных. Ноги дрожат. И безвольно злы старики. И так души непокойны.

Но старший сын Михаилы Филипповича Горюнова, Савелий, однажды, два года тому, под Пасху ушел. И теперь нет его. И в ладане, и в звоне колокольном, и в ожидающей тихости Страстной – вспоминается Савелий, старший сын. Где-то он? На дому купеческом, на деревянной крыше его громадный камень лежит. И камень тот – скорбь родительская. И еще камень тот – позор, по городу шепчущийся. Грешно в такие дни злобе волю давать. Но сильно в человеках человеческое. Сбираются старики в церковь, шипящими словами перебраниваются, Савелия вспоминают, упрекают остро друг друга. И часто в речах их слышится:

– Ведь ты отец-то ему.

– А нешто ты не мать?

И Раиса, невеста, в церковь сбирается. Тиха она ныне.

Пелагея же давно вышла. Она в церкви до службы. Как сторож пройдет, ключи перебирая, – ей видно.

А из дальней комнаты, маленькой, голоса детские бегут, плач ли. То Сергей и Дорофея. Последышей старики породили, Сереженьке четвертый пошел, Дорофеюшке и году нет. Ну, да уж больше не будет.

Над церковью Святого Георгия тяжелый звон. Редкий, ударный. И повсюду над городом звоны. И из заволжских сел. В черных ризах по церкви тихо-скорбно ходят, в руках свечи желтые, огонечки их скорбно-молитвенны. Молится Раиса о будущем своем. Душа ее тиха и разумна, как человек. Решение приняла девица. Старики ее поклоны кладут усердно. И тщатся мыслить лишь о воспоминаемых ныне великих страстях. И шепчут-повторяют слова молитв. И качаются их желтые лица.

Из церкви пришли. Письмо их ждет. Словно чудо какое. С Афона письмо от сына Савелия. Да не тот же ли день был? Так и есть. Вот к чему вспоминался. Словно чудо какое. Ну да и ранее вспоминался. Конверт под печатью белою, бумага серая.

«Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Благодать Господня на вас».

И оповещает Савелий родителей почтительнейше о том, что решение его непреклонно, что останется он в Святом месте сем Господу Богу служителем, за них, за отца с матерью, по гроб молитвенником, а когда срок минет, а срок не за горами уж, и чин примет. А ранее не писал по причине слабости духа, соблазнов мирских боясь, а паче родительских отговоров. Но ныне Господь ему, непоколебимо решившемуся, словами старцев разрешил.

На страницу:
3 из 12