bannerbanner
Перед бурей. Шнехоты. Путешествие в городок (сборник)
Перед бурей. Шнехоты. Путешествие в городок (сборник)

Полная версия

Перед бурей. Шнехоты. Путешествие в городок (сборник)

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 6

Юзеф Игнаций Крашевский

Перед бурей. Шнехоты. Путешествие в городок

© Бобров А.С. 2018

Перед бурей

Сцены из 1830 года

На улице Святого Креста, в невзрачном кирпичном домике в два этажика с чердаком, выглядящем старомодно, внизу жил сапожник Ноинский, прозванный рюмкой, по той причине, что сильно припадал на левую ногу, с другой стороны – столяр Арамович, наверху весь небольшой этаж занимал пан Бреннер. С тыльной стороны разместилась Матусова, которая торговала овощами и сиживала с ними в Старом Городе в ларьке, а напротив Арамович имел магазин дерева и часть мастерской. На чердаке, который представлял маленькое холостяцкое жилище с двумя неизысканными, но чистыми и тихими комнатками со св. Иоанна прошлого года квартировал молодой человек, служащий в бюро Комиссии казначейства, которого звали Каликстом. Все жители этой маленькой каменички знали друг друга и были между собой, не исключая сторожа, занимающего in ultima Thule[1] в самой тыльной стороне пару комнатушек, почти в дружеских отношениях.

Сторожа именовали Дыгасом и он должен был как-то подобно зваться в действительности, хотя его доверчиво также называли паном Ласантом – что, несомненно, происходило от Каласанта.

Является каким-то правом той достойной природы, которая знает, почему это делает, что бедным семьям всегда детей хватает. Богатым часто их сохранить трудно, бедным приходят неожиданно и, хотя бедняки часто сделают на это недовольную мину, позже Бог обращает это в добро. Точно так в каменичке, о которой речь, детей и подростков было, как бобов. Ни пану Дыгасу, ни первому этажу удобно от этого не было, потому что дети имеют свои законы и много также беззакония прощать им нужно. Забирались по лестнице без какого-либо доброго намерения даже на крышу, залетали в тыльную часть дома, хозяйничали в маленьком дворике, а крик и шум внизу были невыносимыми. Сапожник Ноинский, кроме того, имел двух озорников на учёбе, у столяра был один ужасный сумасброд, Ёзек Матусовой был не лучше их. Старшие жили друг с другом в хороших отношениях и примерно, но молодой этот народ часто драл кошек и набивал себе ужасные шишки.

Единственную власть и полицию держал в своих руках Дыгас, человек старый, медлительный, глуховатый и не имеющий достаточно энергии эти толпы приручить.

Владелец каменички, который получил её после женитьбы и в ней не жил, редко сюда заглядывал и проведывал только о том, когда, упаси Боже, нужно было убедиться в каком-нибудь необходимом ремонте, засведительствованном Дыгасом, – исправлении желоба, обивки ставен, обновлении брусчатки и тому подобном.

Для жителей первого этажа[2] население, занимающее низшие сферы, было бы невыносимо, потому что и сапожник весь день стучал, и столяр колотил, и в воротах всегда было как на рынке, если бы это не были на удивление терпеливые и спокойные люди. Первый этажик, низкий, некрасивый, давно не обновляемый, в котором и двери не до конца закрывались и окна отставали, полы и печи оставляли желать лучшего, занимал пан Бреннер с семьёй. Семья его состояла из очень красивой дочки, панны Юлии, уже расцветшей и созревшей, и её тётки, вдовы, пани Малуской. Кухарка и маленькие девочки были к помощи всего двора.

Бреннер, которого, неизвестно почему, называли паном советником, был уже человеком лет пятидесяти, маленьким, крепким, похожим на множество мужчин среднего роста, ходящих по улицам. Узнать его в толпе было нелегко, а описать, как выглядел, не менее трудно. Казалось, что или природа, или искусство дали ему, как некоторым животным, какую-то стертую краску, не поражающую форму – чтобы мог проскользить по свету незаметным. Бреннер держался так же, как все, не выделялся ничем, и соседи каменицы, видящие его ежедневно возвращающимся домой, часто не сразу узнавали. Лицо имел бледное, выбритое, глаза тёмные, бегающие, беспокойные и чаще всего опущенные, речь тихую, движения какие-то мягкие и ускользающие. Казалось, всю жизнь не слушает ничего, ни на что не смотрит, мало кого знает и не ведает ни о чём.

О нём также так мало кто знал, и те, что с ним жили в одной каменице, имели самые разнообразные убеждения о его занятиях. Сапожник Ноинский называл его ростовщиком, столяр Арамович был уверен, что он торгует пшеницей. Вопрошаемая Матусова отделывалась этим – «разве я знаю, а мне что до этого!!»

Бреннер никогда никого у себя не принимал, почти все дни проводил вне дома и на глаз не казался совсем ничем не занятым. Пани Малуская, тётя, говорила то, что он имеет пенсию и на неё живёт, потому что раньше был в государственной службе, но в люблинском воеводстве. Ходили слухи неведомого источника, что Бреннер служил в комиссариате и на каких-то поставках скопил деньги.

Всё-таки его прошлое и настоящее покрывала непроницаемая темнота. С утра – иногда уже в семь часов – его видели выходящим на Новый Свет и исчезающим там среди толпы. В середине дня редко кому удавалось его встречать, но несколько раз, однако, видели его выходящим из кондитерской, из трактира, из кофейни. Однако никогда, несмотря на это, никто его не встретил под влиянием алкоголя и даже повеселевшего. Лицо имел всегда одно, бледное, грустное и как бы вечно встревоженное.

Случалось, что его несколько дней не было дома, бывало, что возвращался ночами – всегда, однако, в одном настроении и расположении.

Дома весь день никогда не просиживал. Слякоть, ветер, холод, жара – ничто его от обычной прогулки не воздерживало. Не жаловался даже на это. Здоровье, несмотря на свои пятьдесят лет, имел крепкое и отличное, во вкусах неразборчивый. Обходился лишь бы чем, принимал что ему дали. Все жители каменички поглядывали на него с некоторым уважением и с большим любопытством. Была это для них ходящая загадка.

Жизнь на первом этаже была скромная, но благополучная; там никогда не чувствовалась ни нужда в кредите, ни охота показать себя.

Бреннера почти никогда, пожалуй, только вечером, в доме застать было нельзя: распоряжались, поэтому тётя Малуская и панна Юлия.

Тётя, бездетная, добрая, тихая, немолодая женщина, молчаливая, послушная, или молилась по книжке и делала чулки, или со сложенными на груди руками рассказывала панне Юлии о доме князей Сангушков, у которых её покойный муж в молодости был смотрителем. Тётя любила племянницу как собственного ребёнка, помогала ей, служила, и если бы панна Юлия не была очень мягкой и доброй, могла бы её вполне завоевать. Отец также был привязан к этому единственному ребёнку – как идолопоклонник. Возвращаясь домой, первый его шаг был к Юлке, первый вопрос – о ней. Малейшее её недомогание отрывало его от занятий, так что по нескольку раз прибегал домой узнать о ней. Для Юлки не было вещи не слишком дорогой, ни слишком трудной для приобретения – счастьем, что дочка самых скромных запросов редко чего желала.

Она очень рано потеряла мать, один отец с помощью тётки занимался её воспитанием. Ни на что не жаловался: самый лучший пенсион, самые дорогие учителя, всё, чего могла требовать учёба, имела Юлка по запросу. Случилось также, что в пансионе, на лекциях, во время довольно долгой учёбы дочка пана Бреннера оказалась среди панинок гораздо выше неё общественной сферы, приобрела манеры, а из наук так много подчерпнула, что, вернувшись домой, должна была почувствовать себя очень одинокой.

Пани Малуская, честная женщина, золотое сердце, несмотря на соприкосновения с двором князей Сангушков, так практикой жизни немного образованная, такая наивная и простодушная, что с ней, кроме как о привидениях, духах, о отпусте, о кухне и погоде, мало о чём ещё можно было говорить. Она знала также немного популярную медицину; лечила от боли зубов, от рожи (очень эффективно), лихордки и ревмотизмов.

Сам Бреннер в те короткие мгновения, которые проводил с дочкой дома, тоже не показывал слишком высокой образованности. Никогда ничего не читал – не имел никаких ведомостей; за исключением «Курьера» Двушевского, дома ничего другого никогда не было; но отношения и пружины живой жизни знал досконально.

По этой причине разговоры с ним и с тётей не много доставляли удовольствия Юлке. Зато очень много занималась музыкой, которой училась у Элснера, часами играла на фортепиано и неизмерно много читала.

В выборе книжек она была предоставлена полнейшей свободе, так же как, вообщем, во всей жизни, потому что отец и тётка имели неограниченное доверие к её разуму и характеру. Из пансиона в городе у неё были различные знакомые, к которым ей было разрешено ходить, гостить, возвращаться, когда ей нравилось. Брала с собой маленькую Агатку, велела ей иногда приходить за собой, а тётя даже никогда её не сопровождала.

Очень редко, пожалуй, какая-нибудь из подружек навещала её и оставалсь на несколько часов.

Панна Юлия была довольно высокого роста, сформировавшейся фигуры, благородных черт, милой, но, может быть, не по возрасту слишком серьёзной. Её красота и свежесть в этой Варшаве, которой всегда хватало красивых личиков, могли избежать взглядов, потому что не была навязчивой и сверкающей – но восхищала каждого, кто к ней приблизился, кто её узнал, услышал, кому улыбнулась. Несмотря на свою серьёзность и некоторую грусть, разлитую на лице, она обладала тем неизмерным очарованием, которое притягивает даже в некрасивых особах, тем более, когда соединённое с благородными чертами, почти классических форм. Юлия одевалась очень просто и скромно, но с несравненным вкусом, с поражающей элегантностью. В самом простом платьице выглядела великой госпожой.

Жильцы дома, с которыми она была любезна и вежлива, находила её, несмотря на это, аристократкой и не смели быть с ней в доверительных отношения, когда с тётей Малуской жена сапожника Ноинская, жена столяра Арамовича были в такой близости, что, ходя к ней за лекарствами, часами сиживала на беседе.

Все эти дамы звали её: «высокообразованной» панной и предсказывали ей очень прекрасную судьбу. Особенно Ноинская, восхищаясь игрой Юлии на фортепиано, была уверена, что выйдет за обывателя, за урядника или даже, может быть, за какого-нибудь генерала. Всё это было возможным.

Хотя генеральский ранг тогда, ставя на вид высоко тех, что были его удостоены, открывая ворота в дальнейшую карьеру, вовсе не давал независимости.

Ибо это было в то памятное правление, в ту особенную диктатуру великого князя Константина, которая странным образом как-то согласовывалась с конституцией благословенной памяти императора Александра.

Князь Константин, Новосильцев и весь Бельведер были коррективой, не допускающей, чтобы Королевство приняло эту конституцию всерьёз. На бумаге стоял закон, на котором словно в насмешку было написано: neminem captivabimus nisi iure victum[3], а почти каждый день тюрьмы самых разнообразных названий: Доминиканцы, Кармелиты, Мартинканки, Брюловский дворец, погреб в Бельведере, жильё Аксамитовского, ратуша, где управлял Любовидский, старый zuchthaus, казармы артиллерии наполнялись людьми, схваченными под малейшей видимостью какой-то вины, а скорее тени мысли или преступного расположения.

Грохот княжеской кареты, стремглав пролетающей по улицам, опустошал их и пугал как буря, несущая молнии. При виде его всё дрожало. Особы высшего положения, кода их вызывали в Бельведер, испытывали страх, хотя бы виновными себя не чувствовали.

Редко в истории встречается такой терроризм, пользущийся таким разветвлённым и таким – скажем правду – немощным шпионажем. Год 1826 и потом 1830 дали наилучшие доказательства этого. Деспотизм Константина был таким дельным стимулом для удержания и возрастания патриотизма, что почти ему главным образом следует приписать пробуждение и поддержание духа. Самым систематичным на свете образом обращали глаза народа на всё, что, будучи запрещённым, становилось из-за этого одного жадно требуемым и желанным. Малейший признак самобытности, немилосердно наказуемый, суровое наказание, продвинутое до смешного, обратили внутрь духа, сделали сильней его, подняли, раздражили почти до бешенства. Великий князь, своевременно осведомлённый о мелочах и детских выходках, не имел, помимо этого, ни малейшего понятия о настоящем состоянии умов. Ловили внешние признаки, дух взять никто не мог. Предчувствовали его, догадывались, преследовали его – напрасно.

У дверей Бельведера расцветал самый горячий патриотизм, незамеченный всей той шпионской фалангой, которая никогда глубже в общество запустить взгляда не могла. Деспотизм великого князя так хорошо научил лгать и салон, и улицы, что оба никогда поймать себя ни на чём не давали.

Рапорты, которые составлял Любовидский[4], которые приносили Макроты, Юргашки, Бирнбаумы[5] и те, которыми те прислуживались, были полны подробностей и пустые. Доносили о смешных нарушениях; о том страшном кипятке, который кипел на дне, едва было какое-то тёмное предчувствие.

Князю, растопляющему камин трудом Сташица[6], преследующему тех, что осмелились взять в руки номер французской газеты, что аплодировали в театре многозначительному слову, казалось, что подавил дух, отобрал мужество, убил всякие фантазии свободы – когда тем временем он и его помощники распространяли либеральные и революционные идеи. Преувеличение даже в деспотизме – опасно…

Раздражительность князя делала его попросту смешным. Рассказывали друг другу по всей Варшаве тот случай в Бельведере, когда однажды ночью князь, разбуженный шумом в соседнем покое, едва набросив на себя шлафрок, сбежал на чердак, а, посланный на разведку камердинер Кохановский, открыл виновников, бунтовщиков в фаворитальных обезьянах князя, которые, выкравшись из клетки, начали развлекаться пушечными ядрами, бомбами и военным инвентарём, которого всегда было полно в углах.

Подобных переполохов было несколько в Бельведере. Раз прокрадывающиеся через валы за дворцом контрабандисты водки, на которых напала стража, – всех живых призвали к оружию. Испугались, не зная чего, хотя огромная армия платных охранников безопасности должна была ручаться за неё, а стоящие выше генералы Зандр, Крута и другие следили за высшими сферами. Войско было поддерживаемо в неслыханной суровости – малейший шаг, слово, взгляд были контролируемы, каждый час чем-то занят, постоянная муштра не давала ему ни вздохнуть, ни подумать, ни сделать шага. На молодёжь, бывшую всегда в подозрении, особенно обращали взгляд, признаки либерализма читали иногда в незастёгнутой пуговице, в чуть более длинных волосах – но сердце было тайной. Учились только лжи и осторожности. Почти также чудесно там, где каждый шёпот был подслушиваем, самая невинная книжка запрещена, разговор наказуем, мощно развивался дух, гигантски.

Общество представляло интересную картину, практически единственную в истории современности. В высших сферах, сильно офранцузенных, где практически польского языка нельзя было услышать, тихоньку смеялись и жаловались на великого князя, но его угнетение не казалось, однако, невыносимым. Там опасались, может быть, революции также, как в Бельведере, и отвращение к ней имели равное. Некоторого рода апатия овладела всеми. Жизнь там, где не соприкасалась с политикой, была им почти удобна. Остальные говорили, что князь не бессмертен. Через адъютантов князя, в число которых входили самые прекрасные польские имена, через связи вырабатывали себе какое-то modus vivendi[7] с которым можно было смириться. Тут патриотизм ограничивался вздохами, молчанием, мечтами и гас каждую минуту Более значительная часть почетала благословенную память воскресителя Польши. Здесь не допускали даже возможности какого-то дерзкого порыва. Слишком знали мощь России.

Даже такие люди, как генерал Хлопицкий, играя вечерами в вист, ведя сибаритскую жизнь, остерегались малейшей тени патриотизма и мрачно принимали его страхи.

В среднем классе были ещё живы воспоминания о 1794 годе, тут патриотизм, не давая себе отчёта в средствах, в силах, всегда был полон надежд и желаний. В деревнях с наивысшей заинтересованностью читали газеты, из европейской политики вытягивая выводы для будущего и веря, что восстановление Польши было Европе необходимо, что первая война должна была его вызвать даже без содействия Польши – полагали, что восстановление её как-то чудесно должно было произойти.

В собственные силы верила только та молодёжь, которую князь Константин парализовал, обездвижел, опутал и выжимал из неё отчаянную отвагу. Тут никакая угроза, никакие рассказы о Лукасинских, о других заключённых и исчезнувших либо на Сибирь вывезенных, не смогли подорвать решение храброго порыва. Но тут также дивно рассчитывали на элементы, которых не знали, на многочисленные фантазии, на недоказанные симпатии, тысячные комбинации, которые никогда оправдаться не могли. Героизм ослеплял. Верил в то, что опьянит своей силой, потянет, захватит, разгорячит – и действительно, удалось ему мощным порывом унести за собой даже тех, что не имели ни малейшей веры в будущее.

Не имел её ни князь Чарторыйский, ни Хлопицкий, вынужденный принять диктатуру, ни весь высший круг военных, ни многие из тех, что потом играли деятельную роль в событиях. В минуты, когда начинается наш роман, не было, может быть, даже предчувствия, что что-то готовиться и вяжется. Никто не предчувствовал такой наглости.

Догадывались о заговорах, горевали над ними и над жертвами, какие они тянули, – никто не верил, чтобы под бдительным оком полиции великого князя могло что-то укрыться и дозреть до восстания.

Со всем на свете можно освоиться… высшее общество наконец привыкло к деспотизму князя; потихоньку смеялись над ним, а в нужде имело дороги к княгине Ловицкой, к Круте, к Стаею Потоцкому, к адъютантам, к фаворитам, даже к бельведерской службе, чтобы добиться себе позволения или прощения. Мещане в углах рассказывали друг другу забавные анекдоты – сиживали Под Белым Орлом (тюрьма) на часах, – и как-то жилось. Прибывающий в Варшаву обыватель остерегался даже шляпу, неприятную князю, надеть на голову – тихонько проскальзывал по улице, не говорил ничего, наслушался недомолвок и счастливый возвращался под спокойную крышу дома. Было чем заниматься, потому что можно было безнаказанно насмехаться над гигантскими проектами Любецкого, Неваховича и Сполки, Доэплера, понемногу над проектами Двушевского, вывести какое-нибудь остроумие старого Жолковского, на ухо рассказать о театральных интрижках и парике blond Раутенстраха и т. п.

В деревне иногда несмело, в поле звучало: «Ещё не погибла, Третье мая» либо какая-нибудь другая песенка, но, упаси Боже, на именинах или балу лишь бы с чем громче отзываться, сразу бы это отразилось в Варшаве.

Бывали практики, что заезжали жандармы к спокойным обывателям – и везли их в Модлин или Замостье.

* * *

В эти времена угрозы и тревоги в тихой камениче на улице Святого Креста панна Юлия часами, задумчивая, играла на фортепиано, пани Малуская проговаривала молитвы, Хоинский шил ботинки для подхорунджих и офицеров, а Арамович стульчики и столики вытёсывал равно для русской гвардии и двора великого князя, как для населения столицы. Здесь, в ремесленных мастерских не знали о Божьем свете, кроме того, что тот, кто не снял шапки на улице перед великим князем, тот шёл Под Белого Орла. Не смел мальчик, идущий с ботинкамм, задержаться напротив Саксонского дворца, когда происходил парад, потому что, кто знает, что могло его здесь встретить. Были часы, в которые находиться на улице избегал каждый. Известен был анекдот о том шляхтиче-старичке, который, стоя неподалёку от Константина, смотрел на парад и, сам беря понюшку, угостил ею князя, за что пошёл в тюрьму…

С хладнокровием шляхтич, воротившись домой после той бани, повторял, что научился тому, что избыток вежливости может иметь плохие последствия.

В улочке было спокойно, дети могли свободно забавляться у ворот, не опасаясь катастрофы. Редко тогда пролетала официальная фигура, одна из тех, что, шепча, показывали друг на друга пальцами. Жители нижнего этажа, хотя их жизнь и деятельность Бреннера достаточно занимали, наконец с ними освоились, объяснили также себе довольно одинокое и тихое появление на чердаке пана Каликста. Глядели уже на него в течение целого года. Он также входил и выходил в обозначенные часы довольно регулярно, всем вежливо кланялся, никогда ни с кем ни о чём не спорил, хотя дети пускались под его дверь, шумя, точно его вызывали, – и имел тут славу очень порядочного юноши. В первые месяцы даже жители первого этажа совсем его не видели, а пани Матуская знала его только по описанию кухарки и Агаты.

Пан Каликст не выглядел урядником, хоть служил в Комиссии казначейства и ревностно в ней работал. Это скучное занятие у столика над официальными бумагами ещё его не погубило, не сломало, не стёрло с его лица юношеской свежести, не отняло у него ни весёлости, ни энергии. Приятно было смотреть на него, так в нём смеялась резвая молодость, которую укачивает мечта и оживляют надежды.

Господь Бог скорее создал его на солдата, чем на писаку, потому что осанку имел рыцарскую, движения смелые, взгляд ясный, вырос буйно и виден в нём был потомок шляхетской семьи. Пан Каликст Руцкий действительно происходил из старой шляхты из Сандомирского, теперь неимущей, но не такой бедной, чтобы о своём прошлом забыла. Было их двое братьев, старший на год Людвиг находился в Школе Подхорунжих, Каликст начинал с весьма скромной сверхурочной должности чиновничьей профессии. Имел сверху протекции, от которых ожидал поддержки. Вместо этой службы он бы, несомненно, предпочёл поступление в университет, что и его брату улыбалось, но отец, старый наполеоновский солдат, так распорядился – должны были слушать. Сразу обоих хотел отдать под великого князя, чтобы там научились дисциплине, потом восхищённый Любецким, Каликста предназначил на урядника.

Оба ходили сначала в Лицеум в Варшаве, имели там многочисленные знакомства – и как-то смирились со своей судьбой. По крайней мере по пану Каликсту не было видно, чтобы на неё жаловался. Лицо его было всегда светлое и улыбающееся. Немного был поэтом, хоть это плохо согласовалось с навязанным ему канцелярским призванием, большой любитель Мицкевича и романтиков, читал много и в тогдашних литературных спорах принимал живое, хоть невидимое, участие. В своей комнате наверху, ежели имел свободную минуту, посвящал её также, как панна Юлия, чтению книг, которые добывал себе самыми разнообразными способами, часто только на несколько часов, потому что покупать их было не на что.

Тогда он поглощал их жадно и разгорячался ими почти до безумия.

Там, где на первом этаже проживает красивая и музыкальная девушка, наверху – той же разновидности юноша, было бы чудом, если бы они не встретились, не познакомились, не оценили друг друга взаимно.

Первой пани Малуская пробудила в спокойной панне Юлии интерес узнать соседа – без какой-либо злой мысли отвечая ей, что узнала о нём от кухарки и Агатки. Обе они чрезвычайно занимались красивым юношей. Знали, что он носил книжки, что читал по ночам, что иногда, когда панна Юлия играла, отворял окно, хоть было холодно, чтобы лучше слышать, что был очень вежливый и деятельный. Тётя его однажды встретила на лестнице, которая была довольно тесной, он уступил ей дорогу и весьма мягко поклонился.

Бреннер, который почти никогда не бывал дома, никогда с соседом не встречался, никогда не вспоминал о нём, когда однажды тётя что-то упомянула о пане Каликсте, показывая любопытство узнать, кто это был, он удивил её и дочь очень точной информацией о соседе. Годилось догадываться, что как заботливый и предвидящий отец он должен был постараться о том, чтобы на всякий случай знать, с кем имеет дело.

Бреннер, как всегда, сухо, протокольно рассказал, кто был отец пана Руцкого, где жил, сколько деревень имел, в каком ранге вышел из войска, что был лично знаком с генералом Красинским, что имел двоих сыновей, и чем они занимались.

Панна Юлия также выслушала этот доклад, но вполне равнодушно.

– Несмотря на то, что это довольно голая, – докончил Бреннер, – но также и гордая шляхта. Отец, хоть отдал одного сына в войско великого князя, но князь его не любит. Имеет, слышал, мух в носу[8].

Бреннер выражался таким образом обо всех людях менее спокойного характера, к которым не имел симпатии. Сам был человек ужасно спокойный и регулярный. В семейном кругу даже избегал всего, что бы на минуту этот праведный покой могло нарушить.

Между ним и дочкой, например, уже даже не далеко видящая тётя Малуская заметила некоторую разницу убеждений, столкновения которых отец как можно старательней избегал. Панна Юлия, воспитанная среди своих ровесниц из старых шляхетских семей, которые сохранили горячую любовь к родине, была также горячей патриоткой. Бреннер, никогда отчётливо не объявляя чувства к приёмной родине (поскольку был какого-то неопределённого происхождения), обходил молчанием этот предмет, а порой даже потихоньку отзывался: «Глупость…»

На страницу:
1 из 6