Полная версия
Времени холст. Избранное
1. Дырка.
2. Пустота, ничто, бесконечность, тьма.
3. Взгляд самурая.
4. Подарок губернатора.
5. Зуб Саддама Хусейна.
6. История СССР.
7. Софья Казимировна.
По сердцу пришлось Обмолотову лишь последнее имя, оттого что была великомученица София Римская матерью Веры, Надежды, Любови, а ничего Обмолотову в жизни не оставалось, как только верить, надеяться и, по возможности, любить. «Я буду тебя пестовать и лелеять, – весело приговаривал он. – Я буду тебя холить, как розу благоуханную. Я буду молиться на тебя, как на икону. Ты – мой священный алтарь, мой неиссякаемый рог изобилия».
Так трудился всю ночь Обмолотов, радуясь, что вот из ничего рождается нечто – какая-то история, какое-то художество, какой-то живой факт. Выискивал в разных книгах мудрые мысли, касающиеся самоварной дырки и дырки вообще. На одну бумагу записал старинную загадку про самовар: «В небо дыра, в землю дыра, посреди огонь да вода». На другую бумагу записал народную пословицу: «Бог даст денежку, а черт дырочку, и пойдет Божья денежка в чертову дырочку». А на третью – крученые стихи «дыр бул щыл» и научное определение дырки, которая, как оказалось, «есть понятие постмодернистской философии, фиксирующее парадигмальную презумпцию постмодернизма на восприятие семиотических сред как самодостаточной реальности». Загадочное слово «постмодернизм», о котором вдохновенно говорил Икона, подчеркнул огрызком жирного карандаша с надписью «creative» и чуть не поцеловал.
Наконец сложил Обмолотов исписанные бумаги в красную папку с виньетками и позвонил Фуражкину:
«Как ты думаешь, сколько стоит дырка?»
«Нисколько!» – отвечает Фуражкин.
«А если это не обычная дырка, а Софья Казимировна Дырка – парадигмальная, понимаешь, презумпция постмодернизма?»
Привет от Ньютона
Все смешивается в доме Фуражкина, когда какой-нибудь остолоп ни свет ни заря звонит по телефону с идиотским вопросом или подпившие гуляки спозаранку в дверь барабанят:
«Открывай, Фуражкин, это мы пришли».
«Кто это – мы?» – пищит чужим фальцетом хозяин, пытаясь ввести гуляк в заблуждение.
«Как кто? – не поддаются на уловку незваные гости. – Мы – это Мы».
Приходится открывать дверь и впускать, предупреждая на пороге:
«Тише, вепри калидонские, жену не разбудите».
Вламываются Поребриков и Бордюрчиков, требуют настойки перченой, грудинки копченой, брусники моченой. А опрокинув по рюмке, начинают потчевать хозяина разговором.
«Юбилей грядет», – мрачно пророчествует Поребриков.
«Да, приближается праздничек», – похрустывает малосольным огурцом Бордюрчиков.
«Нашествие предстоит», – вдругорядь разливает перцовочку Поребриков.
«Блокада ленинградская», – стучит вилкой по тарелке Бордюрчиков.
«Эвакуироваться, что ли, из Питера? Покинуть обитель невскую?» – задумчиво поднимает полную рюмку Поребриков.
«Бежать! – ухает опорожненную рюмку Бордюрчиков. – В Москву! По стопам братьев и сестер».
Здесь Поребриков останавливает торжественный процесс пиршества и выразительно глядит на Бордюрчикова, как будто тот сказал что-то неприличное: «Единоговейный мой, там и без тебя тошнит от питерских!».
«Надысь, – подстраивается Фуражкин под Поребрикова, желая сгладить возникшую неловкость, – надысь я слышал, как столичный цицерончик Дзе поносил по телевизору питерский юбилей: слишком много денег, мол, выделяется из казны на благоустройство города. Это напомнило ему анекдот о прожорливом суслике. Идет заседание правления колхоза. В прошлом году, говорят, мы засеяли 150 гектар ячменя, и весь пожрал суслик. В этом году, говорят, мы засеем 300 гектар. Пущай подавится. Ха-ха-ха. А потом этот цицерончик Дзе заявил: из разных компетентных источников ему доподлинно известно, что питерский губернатор миллиард казенных рублей будто бы зарыл в траве-мураве, спрятал в кустах, в каких-то парках».
«Ба! – усмехается Бордюрчиков. – А я и не знал, что губернатор работает под Буратино. Вот молодец! Завтра весь Питер с граблями и лопатами отправится на субботник».
«Ничего смешного, – отходит душою Поребриков. – Небось, в том голубом эфире сенаторша Киргиз-Кайсацкая разглагольствовала? Небось, говорила, что слух о торжествах пронесся от Москвы до самых самураев, что на невские брега прибудут всякие короли да принцессы, единако привечать их будет не Сам, достойный похвал, а какой-то казнокрад».
«Было, было, – соглашается Фуражкин. – Хотя, правду сказать, питерские губернаторы всегда отличались от московских вельмож. Вон того же Меншикова беспрестанно обзывают казнокрадом, взяточником, жуликом, а на самом деле он был умницей, он был книголюбом – первым на Руси британским академиком. Кстати, по предложению небезызвестного Ньютона».
«Как это? Ведь он ни читать, ни писать не умел», – недоумевает Поребриков. А Бордюрчиков, подняв кверху указательный палец, назидательно произносит:
«Свой – он и в Англии свой».
Письмо президента Лондонского Королевского общества Исаака Ньютона
Достопочтеннейшему господину Александру Меншикову, первому в советах царского величества, Исаак Ньютон шлет привет.
Поскольку Королевскому обществу известно стало, что император Ваш с величайшим рвением развивает во владениях своих искусство и науки, что Вы служением Вашим помогаете ему в распространении хороших книг, постольку все мы исполнились радостью, когда английские негоцианты дали знать нам, что Ваше превосходительство по высочайшей просвещенности, а также вследствие любви к народу нашему желали бы присоединиться к нашему обществу. Услышав про сказанное, все мы собрались, чтобы избрать Ваше превосходительство, при этом были мы единогласны. Будьте здоровы.
«Памятник Данилычу ставить надо, – подытоживает Фуражкин, – как первому авторитету в России. Он всюду первый – и как питерский губернатор, и как британский академик, и как опальный олигарх, скончавшийся в Березовских болотах».
«Вот я и говорю, что нашествие предстоит, – пророчествует мрачно Поребриков, – памятников».
«Хохлы, разумеется, бюст кобзаря преподнесут, – кивает головой Бордюрчиков. – У них, кроме несчастного кобзаря, нет никого. Скоро вся Европа запоет под хохлятскую бандуру».
«Нравятся мне японцы – какой тонкий народ! – мечтательно вздыхает Фуражкин. – Они как будто на юбилей цветочные часы собираются презентовать».
«Ну да, – подначивает Бордюрчиков, – чтобы наши трескучие морозы отсчитывали».
«Интересно, а что подарит петербуржцам Москва?» – внезапно вклинивается в застольную беседу жена Марина, явившаяся из райского утреннего сна. И все трое, не сговариваясь, отвечают этаким дружным хором: «Ленинградское дело, что ж еще!».
Вакханка
Возвращается Бордюрчиков из Москвы в загадочном сумраке лунном и прямиком с ночного вокзала направляется к Поребрикову в экспериментальный ботанический сад. «Здравствуйте, священные пальмы и милые смешные обезьяны, – обнимает приятеля, сторожащего хрупкий стеклянный уголок флоры. – Вижу, вижу, страдаете без меня, горюете, засыхаете на корню».
На дежурном столе расстилает Бордюрчиков столичную газету с картинками и рекламками всех цветов радуги, тучек и бабочек, достает кристальную бутыль, осиянную кремлевскими звездами: «Выпьем за дорогую нашу столицу! Ой, дорогую, дорогущую! Любить ее – денег не хватит!».
Звенят стаканы курантами.
И вот засыпает Бордюрчиков на диване под широколистным фикусом. И снится ему странный, диковинный сон, как в горних сферах звучит завораживающая музыка, посреди пустыни высится хрустальная пирамида. И светится огонек в ее таинственной глубине, где сидит скучающий Поребриков, прилежно изучает расстеленную на столе газету – с радугами, тучками и бабочками. И вот натыкается Поребриков на объявление владычицы венков и девичьих хороводов, предлагающей провести незабываемую ночь сладострастия с юною жрицей любви. «Давненько, – облизывается он, – давненько не слышал я чудесных песен». И звонит Поребриков по указанному телефону, выясняет стоимость незабываемой ночи, а там, на другом конце телефонного провода, обладательница томного голоса неожиданно соглашается тут же прилететь и разделить скромную трапезу и ложе – без оплаты, в порядке нежной рекламной акции.
Когда Бордюрчиков проснулся, то застал в экспериментальном ботаническом саду необычайное зрелище: в лучах мистического лунного света, среди священных пальм и фикусов, разъяренная голая бабища, сверкая мощными бедрами, носилась за несчастным Поребриковым и требовала повторения страстной любви и ласки. «Сгинь, окаянная! – заклинал изможденный Поребриков. – Черт бы тебя побрал!» Но та еще больше распалялась и продолжала преследовать страстотерпца.
«Сейчас вопьется и всю кровушку высосет!» – с ужасом подумал Бордюрчиков и бросился спасать положение. Он возник перед оторопевшей бабищей, как лист перед травою: «Извольте покинуть служебное помещение!». Потух огонек во глубине, замолкла музыка сфер. Бабища обмякла, нехотя накинула на плечи пелеринку пушистую и, склонив потрепанную гриву, вышла за железные ворота сада, испещренные веселыми народными надписями.
«Друг мой, – слегка любопытствует Бордюрчиков, – где ты нашел эту вакханку?»
«По объявлению, уф-ф, в твоей газете, – тяжело дыша, отфыркивается Поребриков. – Хотел испытать незабываемую ночь. Вот и позвонил».
«Ты все перепутал, – смеется Бордюрчиков. – В московской газете печатают номера московских телефонов, а ты куда звонил? Не могла же она за полчаса из Москвы прилететь, разве что на помеле».
И осеняет Поребрикова догадка, что действительно перепутал он столицы – бывшую и нынешнюю, мнимую и настоящую, перепутал этот свет и тот, находящийся за тридевять земель, в тридевятом царстве:
«Боже мой! А я уж хотел туда с жалобой обратиться, почему вместо юной красотки какую-то старую ведьму прислали!».
По Песочной набережной идет Фуражкин задумчиво. Нева лежит темным куском, изредка поблескивая огненными змейками. Трудовой буксир, окольцованный автомобильными покрышками, выплясывает на волнах африканский танец. Вдалеке зеленеют острова, с роскошными резиденциями, алмазными фонтанчиками, гранитными ступенями к воде. Вода меняет цвет – то дождевое облако набежит с Ладоги, то снова заиграет бледное солнце на закате, то разверзнется за дивными отражениями черная глубина.
Фуражкин идет к Фуражкину.
«Жил-был человек, – грустит он. – Его звали Фуражкин. Жил он, радуясь своему негромкому счастью, своей незаметной неповторимости. Жил тихо, наслаждаясь единственной жизнью и единственным именем. Своего двойника видел только в зеркале – отраженным, небритым, косматым. И вот в одно прекрасное утро звонит некто и говорит: здравствуйте, я – Фуражкин, и вы – тоже Фуражкин. Какая неожиданность, правда?»
Стихи, сочиненные во время хождения по Песочной набережной
А там, где течет роковая река,Однажды двойник повстречал двойника.И вот двойника вопрошает двойник:«Почто ты живешь в Петербурге, старик?Живи в Волгограде, живи в Костроме,В Москве, если можешь и если в уме.Хорош Выдропужск и Урюпинск пригож.Почто ты, старик, в Петербурге живешь?».И тут двойнику отвечает двойник:«Я к этому городу с детства привык.Я с детства влюблен в идеал красоты,В симфонию камня и дерзкой мечты».И так говорили себе двойники,Идя, отражаясь в реке, вдоль реки.И вдруг перед ними разверзлась река,Жерлом поглотив двойника двойника.Дом Художника изнутри напоминает древнеегипетский храм эпохи великого Джосера – вдоль нескончаемых стен алебастровые глыбы громоздятся могучими рядами. Статуи обернуты пленкою прозрачною, присыпанной пылью забвения, и перетянуты пожелтевшей бечевою, отчего кажутся исполинскими мумиями, забальзамированными еще жрецами Анубиса. Гипсовые лики удивительно похожи друг на друга.
«Здесь должны рождаться египетские мысли. Здесь должны ваяться сфинксы, высекаться скарабеи и петься солнечные гимны, – воображает Фуражкин. – Правда, здесь повсюду только монументы одного и того же фараона, еще почивающего в Ступенчатой пирамиде на Красной площади. Но мы много лет жили в Египте».
Фуражкин уже священнодействует над жаровней – на чугунной сковороде растапливает сало с нежными прожилками розовыми, обжаривает крупные кольца лука до цвета золотистого, нарезает ломтики сырого картофеля и высыпает на скворчащую сковороду. «Своя картошечка, деревенская, – причмокивает, – и сальце тоже свое, молодое».
Горячий жирный запах струится к стекольчатому небу мастерской, обволакивает хрупкие статуэтки античных Афродит, оседает на львиной мордочке египетской статуи. «Жрец пластического искусства! Оракул монументальной пропаганды! – подтрунивает Фуражкин над Фуражкиным. – Ваши божественные изваяния, видать, привыкли к запаху жертвенных шкварок».
На антресолях, куда вьется крутая деревянная лестница, накрыт для пиршества стол – старый графин с надтреснутым горлышком, чашки китайской синевы, фарфоровые тарелки с зеленью, белое фаянсовое блюдо с яблоком. На полках пылятся самовары медные – этнографическая страсть Фуражкина.
«Этот, с поломанным краником, – показывает хозяин, – достался от бабки, а тот – нашел на свалке загородной. Я сувенирных самоваров, из нержавеющей стали, с электрическими спиралями, на дух не переношу. У меня здесь только подлинные самовары, пропахшие дымом Отечества. Настоящий чай мастерится на водах родниковых, на шишках сосновых, под свистящий парок, под белый ключ. В городе такой чай не сварганишь».
«У моего приятеля на кухне есть дымоходное отверстие для самовара, – ни с того, ни с сего говорит Фуражкин. – А самовара нет, выбросил».
«Ну и дурак! Гонял бы чаи да в ус не дул».
Яблоко
На белом фаянсовом блюде необыкновенное яблоко – крупное, золотое, напоенное чистым солнечным светом, прозрачное до семечек, темнеющих в лучистой сердцевине. Оно пахнет душистой прелью натрудившейся земли и воздухом медового настоя. «Такие яблоки бывают только в Эдеме», – вспоминает Фуражкин.
Его полк покидал селение Атуры, раскинувшееся у подножия святой горы Этерн. «Сюда нисходили пророки и запретили нам воевать», – говорил чеченский комендант. Действительно, со стороны селения не прозвучало ни одного выстрела – дни стояли светлые, с синей роздымью по краям, а ночи были тихими, звездными. Лишь однажды над Атурами пронеслись крылатые ракетоносцы, с громом низвергая на землю огненные стрелы. Некоторые дома заполыхали, и черный дым несчастья пополз по печальным склонам.
По утрам комендант приходил к блокпосту, приносил солдатикам чистой воды и белого пшеничного хлеба. Хлеб был теплым, хрустящим. Комендант спрашивал, не нужно ли чего-нибудь. «Да нет, отец, спасибо», – улыбались солдатики, разламывая хлеб. Комендант несколько минут нерешительно топтался на месте, будто собираясь еще о чем-то спросить, а потом медленно направлялся к комендатуре. Комендатура располагалась в школе, а сам комендант до войны был местным учителем.
Иногда он брал с собой Ису – веселого цыганистого подростка, который помогал нести продукты. Во время той злосчастной бомбежки, когда в селении сгорела треть дворов, Иса был ранен осколком в плечо. Рана быстро затянулась, но левая рука действовала плохо, и подросток, согнувшись, волочил мешок на загривке. Пока солдатики делили хлеб, Иса разглядывал оружие, уважительно поглаживал приклад:
«Хороший калаш!».
Солнце поднималось из-за святой горы, когда колонна двинулась в путь. Фуражкин находился в арьергарде, с двумя офицерами связи. Дорога была ухабистой, в рытвинах и воронках, и машина тяжело переваливалась с боку на бок. Офицеры подтрунивали над Фуражкиным: «Эй, Питер! Не укачивает?». Фуражкин посмеивался, изредка отвечая зубоскалам: «Ну что с вами, сухопутными лягушками, разговаривать? У вас даже кортика нет».
Уже проехали небольшое поле, полыхающее желтыми подсолнухами, и на обочине зазеленели сады. Ветви яблонь струились, ниспадая к земле большими, сочными гроздьями. На земле кое-где золотилась первая опадь. Густая дорожная пыль, поднятая машиной, клубилась в воздухе и медленно оседала на кустарники, откуда сухим горохом внезапно рассыпалась автоматная очередь. Пули прошили брезент, натянутый над кузовом. В рваные отверстия брызнули острые лучики и звонкие, мальчишеские выкрики: «Алла акбар! Алла акбар! Алла акбар!». Машина ткнулась в кювет, и Фуражкин выпрыгнул на обочину.
Он пробежал несколько шагов, упал под раскидистой яблоней вниз лицом. Слышал, как пули щелкали по веткам и шуршали падающие листья. Фуражкин приподнял голову – над святой горой Этери, окутанной синеватой дымкой, медленно всходило солнце, и его резкие, стремительные лучи пронзали горную долину, пронзали зеленые сады, пронзали крупное золотое яблоко, лежащее перед ним. Мерцающая яблочная мякоть была так насыщена медовым светом, что казалась прозрачной, лучистой, сквозной. И темные расплывчатые семечки, затаившиеся в ее сердцевине, обещали поведать сокровенную тайну вечной жизни и любви.
«Такие яблоки бывают только в Эдеме», – подумал Фуражкин. В последний раз рассыпался свинцовый горох, и мгновенные яблочные брызги ослепили Фуражкина. Невидимый стрелок попал в яблоко.
«А ведь это был Иса!» – догадался Фуражкин.
Родословная
Заполночь беседуют Фуражкин с Фуражкиным о своих глубоких корнях патриархальных, пытаются выстроить генеалогическое древо, похожее на зеленую веточку жизни или горох, вьющийся к небу. Вспоминают семейные истории – трагические и комические, но всегда – причастные общему русскому космосу.
«Велимир Хлебников, – рассказывает Фуражкин, – последние дни свои жил в глухой деревеньке новгородской – Санталово. Там и умер, там и был похоронен на кладбище, под елями. Дед мой как раз из Красной Армии вернулся, а тут – покойник. Нехорошая примета. Покойник-то всегда одним глазом глядит – другого высматривает. А дед мой был по натуре художником-безбожником, все частушку пел:
“Эх, пить будем,Гулять будем,А смерть придет —Помирать будем!”.Однажды до того догулялся-допелся, что подрался с мужичками, да не простыми, а партийными, и засадили его в узилище в православном городе Крестцы. В узилище – пока суд да дело – ему поручили вести тюремную бухгалтерию, поскольку владел счетом и знал арифметические правила. Стал добросовестно начислять зарплату тюремщикам. В конце концов ему так доверились, что разрешили без конвоя за зарплатой сходить.
Возвращается он в узилище, портфельчик с деньгами под мышкой несет и вдруг встречает на улице односельчан. Ясное дело, завернули в кабак, выпили за встречу, потом еще. Распетушился дед, расхвастался: это, мол, тюремщики за решеткой сидят, а он – вольная жар-птица, сам по себе летает. Над ним, дурачком, посмеиваются: у жар-птицы были перья золотые, а у тебя – одни вши гнидые в кармане. Тут бухнул он портфельчик на стол и давай голь кабацкую угощать – всех лапотников, всех балахонников:
“Эх, пить будем,Гулять будем!”.Очнулся уже в узилище – ни портфеля, ни денег. Тюремщики злые, как янычары, отмерили тогда ему по полной мере. С тех пор как под землю провалился – ни слуху о нем, ни духу, Так и сгинул в полной неизвестности».
Тут параллельно выясняется, что предок другого Фуражкина в молодости занимался в студии художника Михаила Матюшина, к которому не раз захаживал с корзинкою своих гениальных творений тот самый Хлебников – бледный, молчаливый, восхищающий степной дикостью голубых очей. В архиве семейном сохранились солнечные, в духе ларионовского «лучизма», акварели юноши Фуражкина, позднее замерзшего в блокаду на берегу ледяной Невы. А где-то в альбоме, на оборотной стороне фотографии, тускнели выцветшими чернилами его стихи, посвященные возлюбленной (потом вдове до конца жизни мерещилось, что это он с невского берега зовет ее: иди, мол, кончилась зима, и ладожский лед уже проходит):
Ты приезжай: еще не поздно.Дорога, к счастию, близка.Я обещаю светлый воздухИ ренессанс березняка.Здесь переходы – перелескиПод зеленеющей звездой,И местный грач, как Бруннелески,Возводит над окном гнездо.Пора гнездовий и созвездий!И сладко слушать у ворот,Как где-то на речном проездеШумит последний, темный лед.«Вот видишь, – говорит Фуражкин, захмелевший от одиночества, – новгородская земля породнила нас, соединила нас печальная звезда Хлебникова, сковала память смертная о наших близких».
«Ну да, – горько усмехается в ответ Фуражкин, – все мы родились по ту сторону города Ростова, по сю сторону Рождества Христова, за две недели от Новгорода».
Телефонная интермедия
«А где Владимир Владимирович?»
«Уехал. В Рамбове живет».
«Что делает?»
«В порту кочегарит».
«А еще?»
«Мемуары строчит».
«И все?»
«Нет, еще металлолом собирает».
«А это зачем?»
«Памятник хочет поставить».
«Неужто себе?»
Цудзугири
Становится в городе модным нечто восточное, китайское или даже японское. В старинном Бомбардирском переулке ресторан «Волховские огни» переименовали в суши-бар «Токийские свечи», и светловолосый славянский отрок, одетый в самурайское платье, приветствует входящих гостей поклоном и японской здравицей, которая русскому уху слышится как «коси, коса».
Приходят в суши-бар интеллигентные девушки – спортивные маечки с травянистыми разводами, карминными розочками и жемчужными блестками на груди, узкие бордовые джинсы со сталистыми пуговицами на поясках – заказывают изысканные яства и воркуют, как райские птички, взмахивая тонкими палочками над прозрачными фарфоровыми чашечками.
«Он – что-то типа философа и все время долдонит мне про Змея Горыныча, – щебечет девушка. – Оказывается, Змей Горыныч – это вовсе не дракон, а самый настоящий мужлан».
«Фу, Ксения, какие глупости, – фыркает подружка. – А кто отец твоего Змея Горыныча?»
Проходит мимо суши-бара Обмолотов, косится завистливым глазом на интеллигентных девушек, воркующих за столиком, на двух солидных пузанчиков (это были Воробьевъ и Орлов), за соседним столиком разливающих горячее саке из глиняных кувшинчиков, на светловолосого отрока, переминающегося с ноги на ногу при стеклянных дверях, и сплюнет аккуратно в металлическую урну:
«Лиона мать!».
У знаменитого перехода на Невском проспекте еще недавно приторговывали бедные петербурженки, предлагая прохожим лопоухого щенка шотландской овчарки, оранжевый томик Антуана де Сент-Экзюпери или невзрачный полевой букетик, благоухающий синим ароматом утренних электропоездов. К юбилею исчезли петербурженки, и только украдкой сидит на стылой панели одна молодая женщина в малиновом платке, пестрой кофте и длинной черной юбке, одной рукой прижимает к груди спящего младенца, закутанного в лиловые лохмотья, а другой – просит милостыню. Она сидит неподвижно, не произнося ни слова, молитвенно наклонив голову и пряча печальные глаза. Это – таджикская беженка.
Обмолотов и здесь сплюнет, но уже не в металлическую урну, а свободно – на панель, мощенную звонкой четырехгранной плиткой. И станет поблизости, у сияющей витрины кафетерия, изучая названия дорогих блюд и шипучих напитков. А потом отвернется от зеркального соблазна и, поджидая опаздывающего благодетеля, машинально прижмет к груди красную папку с виньетками.
Объявлена была борьба с бедностью, и Обмолотов размышлял о путях ее неисповедимых. Например, есть самурайский путь, о котором мало кто знает, но Сам, в совершенстве владеющий боевыми искусствами Востока, знает наверняка. Это путь истинных рыцарей чести, способных хладнокровно распороть свой живот перочинным ножом и выложить на противень сизо-алые потроха. Однако харакири является священным долгом и почетной обязанностью воителей духа, а не рядовых граждан.
Между тем, креативничает Обмолотов, помимо харакири есть еще цудзугири, о чем предумышленно умалчивают журналисты. Эта традиция уходит в незапамятные времена и связана с таким древним ритуалом, как испытание мечей. «Оружие в ножнах ржавеет», – учила японская мудрость, поэтому непрерывная проба клинка на прочность позволяла самураю быть всегда готовым к бою. Это испытание осуществлялось на живых телах оборванцев и попрошаек, при этом разработана была целая иерархия ударов. Самым простым считался содэ-сури, когда мгновенно отсекалась рука, протянутая за подаянием. А самый сложный удар, помнится, показал самурай Ямано Нагасиха, который перерубил одним махом сразу двух бродяжек. Этот подвиг он увековечил золотой надписью на хвостике клинка. Таким образом, цудзугири является уникальной технологией борьбы с бедностью. Остается только написать инструкции и вооружить наших борцов японскими мечами, хорошо бы мечами кото, обладающими отличной пружинистостью.
В переходе появляется Икона – черное кепи надвинуто на лоб, черная сумка, изрезанная блестящими молниями, через плечо перекинута, – направляется к Обмолотову вальяжно. Подает руку, как будто для поцелуя, а не рукопожатия – ладонью вниз. Растерялся Обмолотов и действительно чуть к руке не припал. «О чем спич?» – глядит Икона поверх Обмолотова в некую непостижную даль.