
Полная версия
Флибустьеры
– Напротив, – возразил Басилио, – знание испанского языка не только сблизит нас с правительством, но также поможет сближению всех островов между собой.
– Какое заблуждение! – прервал его Симон. – Вас завораживают красивые слова, вы даже не пытаетесь вникнуть в суть дела, представить себе все его последствия. Испанский язык никогда не станет единым языком для всей нашей страны, народ никогда не будет говорить на нем, ибо для мыслей, возникающих в его мозгу, для чувств, волнующих его сердце, в этом языке нет оборотов: они у каждого народа особые, как и его восприятие мира. А чего достигнете вы, ничтожная кучка тех, кто будет говорить по-испански? Вы утратите свою самобытность, подчините ваше мышление чужому строю мыслей – не свободу вы получите, а станете подлинными рабами! Девять из десяти среди вас, кичащихся образованностью, – предатели своей родины. Научившись говорить по-испански, вы начинаете презирать свой родной язык, перестаете писать на нем, понимать его. А сколько встречал я филиппинцев, которые притворяются, будто и вовсе ни одного слова не знают из своего языка! Ваше счастье, что правители у вас неразумные. Россия, желая подчинить Польшу, навязывает ей русский язык, Германия запрещает французский в захваченных у Франции областях, – а ваше правительство лезет из кожи вон, чтобы сохранить филиппинцам их язык. Вы же, талантливый, умный народ, подчиненный дрянному правительству, жаждете избавиться от своей национальной самобытности. Вы забыли, что, пока парод сохраняет свой язык, он сохраняет залог свободы, подобно тому как человек, отстаивающий собственный образ мыслей, сохраняет свою независимость. Язык – это мысль народа. К счастью, тут вашей независимости ничто не грозит: ее оберегают страсти людские!
Симон умолк и провел рукой по лбу. Сквозь ветви балити лился слабый свет восходившей луны. Этот человек с седыми волосами и резкими чертами лица, освещенный снизу фонарем, походил сейчас на лесного духа, замышляющего недоброе. Басилио, опустив голову, молча внимал его суровым упрекам. Симон продолжал:
– Я видел, как зачиналось ваше движение, и ночи напролет терзался, ибо понимал, что среди вас есть светлые головы и горячие сердца, что они жертвуют собой ради дела, которое полагают благим, но которое только принесет вред родному краю… Ах, сколько раз мне хотелось сбросить с себя маску, поговорить с вами, раскрыть вам глаза, но моя репутация такова, что слова мои были бы, пожалуй, истолкованы превратно и, кто знает, могли бы иметь противоположное действие… Сколько раз мне хотелось подойти к Макараигу, к Исагани! А порой я готов был убить их, уничтожить…
Симон сделал паузу.
– Сейчас я объясню, почему я оставляю вам жизнь, Басилио, хотя понимаю, что вы по неосторожности можете когда-нибудь меня выдать… Вы знаете, кто я, знаете, сколько я страдал, вы верите мне, вы не то, что чернь; для нее ювелир Симон – это делец, который подстрекает правителей к злоупотреблениям, чтобы притесняемые покупали драгоценности для взяток… Вы знаете, это не так! Я – судия, я хочу покарать целый строй, обратив против него его собственные пороки. Я хочу сразиться с ним его же оружием… И мне нужна ваша помощь, вы должны оказать влияние на молодежь, чтобы развеять ее безумные мечты об испанизации, ассимиляции, уравнении в правах… Добившись всего этого, вы, в лучшем случае, станете скверной копией, а народ должен стремиться к более высокой цели! Не тщитесь изменить образ мыслей ваших правителей – это невозможно! У них свои планы, а на глазах у них повязка; вы не только тратите время зря, хуже того, вы морочите народ несбыточными надеждами и помогаете ему гнуть спину перед тираном. Нет, вы должны действовать иначе – должны, всякое упущение правительства обращать на пользу себе. Они не хотят вашей ассимиляции с испанским народом? Что ж, прекрасно! Вылепите свой собственный характер, заложите основы будущего филиппинского отечества… Они не оправдывают ваших надежд? И не надо! Не надейтесь на них, надейтесь на себя и трудитесь. Вам не разрешают иметь представителей в кортесах?[37] Тем лучше! Если бы вы и смогли послать туда своих депутатов, их голоса потонули бы в общем хоре и они бы своим присутствием лишь санкционировали будущие злоупотребления и ошибки. Чем меньше прав вам предоставляют, тем больше будет у вас прав сбросить ярмо и отплатить злом за зло. Раз они не хотят обучать вас их языку, пестуйте, распространяйте ваш язык, сберегайте для народа его мысль. Пусть провинциальные устремления уступят место национальным, подражательный образ мыслей – независимому, чтобы для испанца все здесь было чужое: язык, обычаи, правовые отношения; чтобы он не чувствовал себя здесь как дома; чтобы народ не считал его своим, но всегда видел в нем захватчика, иноземца. Лишь тогда, рано или поздно, вы обретете свободу. Вот почему, Басилио, я хочу, чтобы вы были живы!
Басилио облегченно вздохнул, точно избавился от тяжкого бремени, и после минутной паузы ответил:
– Вы оказали мне великую честь, сударь, поверив свои планы, и я должен отплатить вам откровенностью, должен сказать, что вы требуете от меня непосильного. Я не занимаюсь политикой, петицию о преподавании испанского языка я подписал лишь потому, что считал это полезным для просвещения, не более. Мое призвание иное, я мечтаю лишь облегчать телесные недуги моих сограждан.
Ювелир усмехнулся.
– Что значат телесные недуги в сравнении с недугами нравственными? – спросил он. – Что значит смерть человека в сравнении со смертью общества? Возможно, когда-нибудь вы станете великим врачом – если вам позволят спокойно лечить больных, – но более велик будет тот, кто вдохнет силы в этот хиреющий народ! Вот вы, что вы делаете для страны, в которой родились, которой обязаны всем, что имеете и знаете? Разве вам не известно, что жизнь, не посвященная великой идее, бесплодна? Она – как затерявшийся в поле камень, не уложенный в стену здания.
– О нет, сударь, – скромно ответил Басилио, – я не сижу сложа руки, я тружусь наравне со всеми, чтобы из обломков прошлого поднять к жизни народ, в котором все будут заодно и каждый будет ощущать в себе сознание и бытие целого. Мое поколение полно энтузиазма, но мы понимаем, что на великой социальной фабрике необходимо разделение труда; вот я и решил посвятить себя науке.
– Наука не может быть высшей целью человека, – заметил Симон.
– Самые культурные нации стремятся к знаниям.
– Верно, но и для них наука – лишь средство достичь благоденствия.
– Наука – самое вечное, самое гуманное, самое всеобщее! – с жаром воскликнул юноша. – Пройдут века, человечество станет просвещенным, исчезнут преграды между расами, все народы будут свободны, не будет тиранов и рабов, колоний и метрополий, повсюду воцарится справедливость, человек станет гражданином мира – и вот тогда сохранится лишь культ науки, а слово «патриотизм» будет равнозначно «фанатизму», и человека, которому вздумается восхвалять патриотические добродетели, наверное, изолируют, как заразного больного, как возмутителя социальной гармонии.
– Так-то оно так, – грустно усмехнулся Симон, покачивая головой. – Однако гармония не наступит, пока существуют народы-тираны и народы-рабы, пока человек не будет волен в каждом своем шаге, пока он не научится уважать в правах другого свои собственные права. А для этого придется пролить немало крови, ибо борьба неизбежна. Вспомните, сколько людей погибло на кострах в прошлые времена, чтобы одержать победу над фанатизмом, угнетавшим умы! Сколько было принесено жертв, пока совесть общества не пробудилась и не провозгласили свободу совести для каждого человека. Кроме того, наш долг – откликнуться на мольбу родины, простирающей к нам руки в оковах! Патриотизм – преступление лишь для народа-угнетателя, ибо тогда он не что иное, как грабеж, прикрытый красивыми словами. А для народов угнетенных, какого бы прогресса ни достигло человечество, патриотизм – всегда добродетель, ибо во все времена он будет означать стремление к справедливости, к свободе, к достойной жизни. Так отбросьте же пустые мечты, откажитесь от иллюзий! Не в том величие человека, чтобы опередить свой век, – да это и невозможно, – а в том, чтобы угадать его чаяния, понять его нужды и повести его вперед. Гении никогда не отрывались от своего века, а если черни порой так кажется, то лишь потому, что она смотрит на них издалека или же включает в понятие «век» тех, кто плетется в хвосте.
Симон умолк. Он почувствовал, что его слова не находят отклика в душе Басилио, и повел атаку с другой стороны.
– А что вы делаете ради памяти вашей матери и вашего брата? – спросил он, резко меняя тон. – Приходите сюда раз в год и, как женщина, плачете на могиле? И это все?
Он презрительно засмеялся.
Удар попал в цель, Басилио переменился в лице и шагнул вперед.
– А что, по-вашему, я должен делать? – гневно спросил он. – Я, человек без средств, без положения, должен добиваться кары для палачей? Что ж, будет еще одна жертва? С таким же успехом можно пробивать каменную стену куском стекла. О, напоминая мне об этом, вы поступаете жестоко, вы бередите старую рану.
– А если я предложу вам свою помощь?
Басилио на миг задумался, затем отрицательно качнул головой.
– Нет, никакое правосудие, никакая месть не оживит и волоса на голове моей матери, не вызовет улыбку на устах моего брата! Да почиют они с миром… Пусть я отомщу, чего я этим достигну?
– Того, чтобы другим не пришлось испытать ваших страданий, чтобы впредь не убивали сыновей и не доводили матерей до безумия. Далеко не всегда смирение – добродетель; когда оно – пусть косвенно – поддерживает тиранию, оно – преступление; где нет рабов, там нет и деспотов. О, человек по природе вовсе не добр; если ему потворствуют, он всегда пользуется этим во зло. Прежде и я рассуждал, как вы, а моя участь вам известна. Виновники ваших бед следят за вами днем и ночью; им кажется, что вы лишь выжидаете удобного случая; вашу страсть к знаниям, усердие в науках, даже миролюбие ваше они толкуют как неуклонное стремление к мести… И в тот день, когда они смогут разделаться с вами, они разделаются, как когда-то со мной; они не дадут вам пойти далеко, потому что боятся вас и ненавидят!
– Ненавидят меня? Ненавидят, после того как причинили мне столько зла? – удивленно воскликнул юноша.
Симон расхохотался.
– Человеку свойственно ненавидеть тех, кого он обидел, говорил Тацит, подтверждая слова Сенеки[38] «quos laeserunt et oderunt»[39]. Если вы хотите узнать, что принес один народ другому – добро или зло, посмотрите, любят его или ненавидят. Потому-то иные испанцы, которые обогатились здесь на высоких постах, стоит им возвратиться в Испанию, осыпают оскорблениями и бранью тех, кто стал их жертвой. «Proprium humani ingenii est odisse quem laeseris»[40].
– Но ведь земля так велика! Пусть себе мирно властвуют… Я хочу только трудиться, хочу, чтобы мне не мешали жить…
– И воспитывать в смирении детей, которые тоже согнут шею под игом, – подхватил Симон, безжалостно передразнивая Басилио. – Отличное будущее вы им готовите, они, конечно, поблагодарят вас за жизнь, полную унижений и страданий! Желаю успеха, мой юный друг! Да, гальванизировать безжизненное тело – напрасный труд! Двадцать лет непрерывного рабства, систематического унижения, беспробудной спячки – от всего этого вырастает такой горб в душе, что в один день его не выпрямишь. И хорошие и дурные качества передаются по наследству, от родителей к детям. Что ж, да здравствуют идиллические мечты, грезы раба, который просит лишь клочка пакли обернуть цепь, чтобы не так бренчала и не въедалась в тело. Вы мечтаете о семейном очаге, о скромном уюте – жена и горстка риса, – вот идеальный филиппинец! Гм, если вы это получите, считайте себя счастливцем.
Басилио привык покорно сносить капризы и дурное настроение капитана Тьяго, теперь он чувствовал себя во власти Симона, этого страшного, рокового человека, путь которого, чудилось ему, залит потоками слез и крови. Он попытался объяснить, что не чувствует себя способным к политике, что тут у него нет своего мнения, этим вопросом он не занимался, но, если потребуется, на него всегда могут рассчитывать, хотя в настоящее время он видит только одну задачу – просвещение народа и т. д…. Симон жестом остановил его, уже близился рассвет.
– Я не напоминаю вам, Басилио, что вы должны хранить мою тайну, я знаю: умение молчать – одна из ваших добродетелей. Но если вы меня предадите, ювелиру Симону, которого ценят и власти, и духовные ордена, всегда поверят больше, чем студенту Басилио, которого подозревают во флибустьерских взглядах, – хотя бы потому, что вы, туземец, выделяетесь среди земляков и избрали путь, где вам не миновать столкновений с могущественными соперниками. Да, вы не оправдали моих надежд, но, кто знает, взгляды ваши могут перемениться – тогда приходите в мой дом на Эскольте[41], я к вашим услугам.
Басилио коротко поблагодарил и удалился.
– Неужели я не сумел подобрать ключ? – прошептал Симон, оставшись один. – Сомневается ли он во мне или вынашивает план мести в столь глубокой тайне, что не доверяет даже ночному безмолвию? Или же годы рабства подавили в его душе все человеческое, и у него остались только животные инстинкты самосохранения и продолжения рода? Если так, форма непригодна, придется ее разбить и перелить наново. Тогда не обойтись без гекатомб. Пусть же погибнут неспособные и выживут сильные!
И, словно обращаясь к кому-то, прибавил:
– Потерпите еще немного, вы, завещавшие мне имя и очаг, потерпите! Я все утратил – родину, будущее, счастье, даже могилы ваши… но потерпите! И ты, возвышенный ум, благородная душа, преданное сердце, ты, что жил ради одной великой идеи и отдал жизнь, не ожидая ни благодарности, ни признания, потерпи и ты! Возможно, ты не одобрил бы мой путь, но зато он короче… Близится день, и когда забрезжит заря, я сам приду сюда известить вас. Потерпите!
VIII
Счастливого рождества
Хулия открыла распухшие от слез глаза и увидела, что в доме еще темно. Пели петухи. Первая ее мысль была: а вдруг Пресвятая Дева сотворила чудо и солнце не взойдет, даром что петухи его призывают.
Она встала, перекрестилась, с жаром прочитала утренние молитвы и, стараясь не шуметь, вышла на баталан.
Нет, чудо не свершилось! Солнце собиралось взойти, утро обещало быть великолепным, дул приятный прохладный ветерок, звезды на востоке бледнели, и петухи распевали во все горло.
Видно, слишком многого она захотела, – Пресвятой Деве, пожалуй, куда проще послать ей двести пятьдесят песо! Что стоит Матери Христовой сделать это для нее? Но под статуэткой Пресвятой Девы она нашла только записку отца с просьбой прислать пятьсот песо для выкупа… Ничего не поделаешь, надо идти. Дедушка лежал, не шевелясь, Хулия решила, что он спит, и приготовила ему завтрак. Странное дело, на душе у нее было спокойно, даже хотелось смеяться! И чего она так убивалась этой ночью! Жить она будет недалеко, сможет через день приходить домой, дедушка будет часто ее видеть, а Басилио… он и раньше знал, что дела отца идут плохо, ведь он не раз говорил ей:
– Вот стану я врачом, мы поженимся, и твоему отцу уже не понадобится это поле.
– Какая я глупая, сколько ревела! – говорила себе Хулия, укладывая свой тампипи.
Под руки ей попался ларец, Хулия поднесла его к губам, поцеловала, но тут же обтерла губы, боясь заразы: этот ларчик, сверкавший бриллиантами и изумрудами, был подарком прокаженного! Если она заразится такой болезнью, ей не бывать женой Басилио.
Постепенно светало. Хулия увидела, что дедушка сидит в углу и следит за каждым ее движением. Она взяла свой тампипи с одеждой и, улыбаясь, подошла к старику поцеловать ему руку. Он молча благословил ее.
– Когда отец вернется, скажите ему, что я наконец-то попала в школу – ведь моя хозяйка говорит по-испански. Это самая дешевая школа, дешевле не найдешь! – вздумалось пошутить Хулии.
На глазах у старика блеснули слезы. Хулия поставила тампипи на голову и быстро сбежала по лестнице. Ее сандалии весело застучали по деревянным ступенькам.
Но когда она обернулась, чтобы еще раз взглянуть на свой дом, где она рассталась с детскими мечтами и где к ней слетались первые девичьи грезы, когда она увидела, как печально и одиноко стоит он с полуприкрытыми окнами, пустыми и темными, как глаза покойника; когда до ее слуха донесся тихий шелест тростника, который раскачивался под дуновением свежего утреннего ветра, словно говоря: «Прощай!» – все ее оживление как рукой сняло, девушка остановилась, из глаз ее хлынули слезы, и, сев на лежавшее у дороги дерево, она горько зарыдала.
С тех пор как ушла Хулия, минуло несколько часов, солнце стояло уже высоко. Танданг Село смотрел в окно на разряженный народ, направлявшийся в город слушать торжественную мессу. Почти все вели за руку или несли детей, тоже одетых по-праздничному.
На Филиппинах Рождество, по мнению взрослых, – праздник для детей; но дети вряд ли так считают, праздник скорее внушает им страх. И в самом деле, их будят на заре, умывают, наряжают во все новое, самое дорогое, самое лучшее – атласные башмачки, огромные шляпы, шерстяные, шелковые или бархатные костюмчики и платья, на шею вешают четыре-пять крошечных ладанок с Евангелием от св. Иоанна и во всем этом снаряжении ведут на торжественную мессу, которая тянется целый час. В храме они томятся от жары и духоты среди разгоряченных, потных людей; их то и дело заставляют читать молитвы или велят сидеть смирно, а это уж совсем скучно, того и гляди уснешь. За каждое движение, за каждую шалость – щипок или выговор. Шутка ли, еще испачкаешь платье! Тут не до смеха, не до веселья, в широко раскрытых глазенках тоска по старенькой затрапезной рубашонке и протест против нарядной вышивки. Затем их тащат из дома в дом навестить и поздравить родственников; там они должны танцевать, петь, читать стихи, и никто не спросит, хочется ли им это делать, удобно ли им в новом платье, а только награждают щипками и выговорами за малейшую шалость. Родственники дарят детям монетки, а родители потом их отбирают. Единственное, что остается на память о праздниках, это синяки от щипков да расстройство желудка, не справляющегося с обильными порциями сластей, которыми угощают нежные родственники. Но таков обычай, и филиппинские дети, вступая в жизнь, должны пройти через эти испытания, которые в конце-то концов оказываются далеко не самыми печальными и суровыми в их жизни…
Взрослые те хоть немного, а веселятся на этом празднике. Они навещают родителей, дядей, теток и, став на одно колено, поздравляют с Рождеством, принося в подарок сласти, фрукты, стакан воды или какой-нибудь другой пустячок.
Танданг Село смотрел, как проходят мимо все его друзья, и с горечью думал, что в этом году никому ничего не сможет подарить, даже внучке, – то-то она убежала, не поздравив его с праздником. Деликатность это или забывчивость.
Днем к Тандангу Село пришли родственники с детьми, и он хотел было поздравить их с праздником, но вдруг почувствовал, что не может сказать ни слова: пропал голос. Он хватался руками за горло, тряс головой – нет, ничего не получается! Старик попробовал рассмеяться: судорожно задергались губы, и глухое сипенье, как из кузнечного меха, вырвалось из его груди. Женщины растерянно переглянулись.
– Он немой, немой! – в страхе завопили они, и тут поднялся переполох.
IX
Пилат[42]
Весть о несчастье быстро разнеслась по селению: одни огорчались, другие пожимали плечами. Никто себя не винил, совесть у всех была спокойна.
Лейтенант гражданской гвардии и ухом не повел: ему было приказано изъять оружие, он только исполнил долг. Тулисанов он преследовал со всем усердием, а когда они похитили кабесанга Талеса, немедля устроил облаву и приволок в деревню заподозренных пять или шесть крестьян, связав их локоть к локтю; если же кабесанга Талеса не удалось обнаружить ни в карманах, ни под кожей у арестованных – вина не его.
Отец эконом развел руками. Он-то здесь при чем? Все это тулисаны, а он только делал то, что ему положено. Конечно, не пожалуйся он властям, оружие, возможно, не изъяли бы и тулисаны не захватили бы беднягу Талеса. Но ведь он, отец Клементе, должен был подумать о своей безопасности – у этого Талеса всегда был такой взгляд, будто он выбирал себе мишень на теле преподобного отца. Человеку свойственно оберегать свою жизнь. В том, что еще не перевелись тулисаны, он, отец эконом, никак не повинен; он не обязан гоняться за ними, на это есть гражданская гвардия. Не торчал бы кабесанг Талес день и ночь на поле, а сидел бы дома, так не угодил бы в лапы к разбойникам. Вот и покарало его небо за непослушание ордену.
Сестра Пенчанг, старая богомолка, к которой пошла служить Хулия, пробормотала, узнав о беде: «Сусмариосеп», – и перекрестилась.
– Господь часто наказывает нас за грехи наши или за грехи наших родственников, которых мы не наставили, как должно, в вере христианской.
Под «родственниками» святоша разумела Хулиану, считая ее великой грешницей.
– Вообразите только! Девушка на выданье, а еще и молиться не умеет! Какой срам! Когда негодница читает «Боже храни тебя, Мария», нет чтобы остановиться на «с тобой», а в «Богородице» сделать паузу на «грешниках», как положено всякой доброй христианке! Сусмариосеп! Не знает молитвы «Oremus gratiam»[43] и вместо «mentibus» читает – «mentobus». Послушать ее, так подумаешь, что она говорит «суман де ибус»[44].
И старуха, истово крестясь, благодарила Господа за то, что он предал отца в руки тулисанов, дабы дочь очистилась от скверны и познала добродетели, кои служат, как учат священники, украшением христианки. Потому-то сестра Пенчанг и держала Хулию при себе, не отпускала даже ненадолго домой присмотреть за дедушкой. Хулия должна была учить молитвы, читать книжонки, которые раздают монахи, и работать, работать, пока не выплатит двести пятьдесят песо.
Когда же прошел слух, что Басилио поехал в Манилу взять свои сбережения и намерен выкупить Хулию, почтенная богомолка решила, что девушка погибла навеки. Сам дьявол явится за ней в образе студента. Да, справедливое слово сказано в той книжечке – хоть и скучноватой, – что ей дал священник! Воистину юноши, уезжающие в Манилу учиться, губят и себя и других. Надеясь все же спасти Хулию, старуха заставляла ее читать и перечитывать «Танданг Басио Макунат»[45] и советовала почаще ходить к монастырскому священнику по примеру героини этого сочинения, превозносимой автором-монахом.
А монахи меж тем ликовали: они окончательно выиграли дело и, воспользовавшись отсутствием кабесанга Талеса, отдали его землю наглому и бессовестному прихлебателю отца эконома. Когда же прежний хозяин вернулся и услышал, что другой владеет его землей, той землей, из-за которой погибли его жена и дочь; когда он узнал, что у отца пропал голос от горя, а дочь пошла в служанки; когда увидел приказ суда, врученный ему деревенским старостой и предписывавший освободить дом в течение трех дней, он не сказал ни слова, сел рядом с отцом и так промолчал весь день.
X
Роскошь и нищета
На следующее утро, к величайшему удивлению соседей, у дома кабесанга Талеса появился ювелир с двумя слугами, несшими сундучки в парусиновых чехлах, и попросил его приютить. Как ни тяжело было на душе у Талеса, он не забыл добрых филиппинских обычаев, только просил его извинить, что нечем попотчевать гостя. Но у Симона было с собой много провизии, ему лишь нужен был кров на день и ночь. Дом кабесанга был удобнее прочих, а главное, находился как раз на полпути между Сан-Диего и Тиани, откуда, как ожидал Симон, должно прийти много покупателей.
Ювелир осведомился о состоянии дорог и спросил у кабесанга Талеса, достаточно ли одного револьвера для защиты от тулисанов.
– У них дальнобойные ружья, – рассеянно ответил кабесанг Талес, видимо, думая о другом.
– Этот револьвер тоже бьет недурно, – возразил Симон и выстрелил в банговую пальму, росшую в двухстах шагах.
Упало несколько орехов, но кабесанг Талес ничего не сказал, мысли его были далеко.
Понемногу стали сходиться покупатели, привлеченные молвой о драгоценностях ювелира. Они обменивались приветствиями, поздравляли друг друга с праздником, толковали о мессах, о святых, жаловались на плохой урожай, – и, однако, были готовы расстаться со своими сбережениями ради европейских камешков и побрякушек. К тому же ювелир Симон был приятелем генерал-губернатора, и, на всякий случай, не мешало завязать с ним хорошие отношения.
Капитан Басилио явился с супругой, с дочерью Синанг и зятем, намереваясь истратить по меньшей мере три тысячи песо.
Сестра Пенчанг дала обет купить бриллиантовое кольцо в дар пресвятой деве де Антиполо[46]. Хулию она оставила дома, чтобы та выучила на память книжечку, купленную у священника за два куарто, – сам архиепископ обещал индульгенцию на сорок дней каждому, кто ее прочтет или прослушает.