Полная версия
Воспоминания незнаменитого. Живу, как хочется
Стало очень скучно. Тревожно. Начались ежедневные бомбежки под завывание сирен. На оконные стекла приказали наклеить крест-накрест бумажные полоски, а окна на ночь завешивать плотными одеялами, чтобы с улицы не был виден свет, на улицах не стало трамваев и троллейбусов, прекратило регулярное вещание радио, а радиоприемники приказали сдать (под квитанцию, по которой их, якобы, вернут по окончании войны). Маму заставили сдать даже папин самодельный радиоприемник. Новости черпали только из слухов. А слухи были тревожные: вроде бы нашу армию, защищающую город от немцев, уже окружили и взяли в плен, а завтра взорвут все мосты, Киев сдадут и никто из Киева не выберется и т. д. Ну, а в том, что в первую очередь немцы, захватив Киев, будут убивать евреев и коммунистов, почему-то не сомневался никто. В разговорах взрослых все чаще мелькало новое незнакомое слово «эвакуация». В эвакуации они видели единственный выход, в эвакуацию надо уезжать и немедленно! Ехать, пока не взорвали мосты! Не на чем ехать – уходить пешком! Хотя бы на тот берег Днепра, а там – будет видно! Я сначала даже думал, что это название какой-то другой страны, и искал Эвакуацию на громадной от пола до потолка карте СССР, что висела на стене.
Война шла уже целый месяц. От папы и Раи весточки приходили редко, хотя они и были рядом, в Киеве. От дяди Сеи и других мобилизованных вообще вестей не было. Папа неуверенно успокаивал и говорил, что вот-вот их войсковую часть будут эвакуировать и, наверняка, вместе с семьями. Но куда сбежать от страхов и бесконечных разговоров об эвакуации? Мама и тетя Клара (жена дяди Сеи) каждый новый день встречали один на один со своими сомнениями и тревогами за «детей на руках». А дети – это я и Софа, сидим на полу и играем в войну: я кидаю в нее подушки, изображая бомбежку, а Софка-дура ревет.
В один из жарких июльских дней в квартиру вдруг врывается Эйведи Ременюк, родной брат тети Клары, и кричит прямо с порога:
– Машина уже стоит под окнами, и если ты, Клара, сейчас же не выбегаешь, то мы уезжаем без тебя!
– Сумасшедший! Как я могу ехать одна? Я же не могу оставить Машу с ребенком!
– Хватайте вещи, но не много, тогда хватит места и Маше. Война продлится недолго: месяц-другой поживете в Ахтырке, а к зиме все будете дома!
Мама после недолгих колебаний набивает два чемодана всякой ерундой, которая ей под горячую руку показалась наиболее ценной, хватает сумку с документами, со сменой одежды и кое-какой едой, прикалывает на дверь записку для папы и Раи, чтобы знали, где нас после войны искать, и вот мы уже бежим к машине. В открытом кузове на соломе уже сидит большое семейство Ременюков и еще какие-то люди. Взревел мотор машины и наша долгая дорога в эвакуацию началась.
4. Ура! Мы едем в эвакуацию!
Много ли нужно 6-летнему мальчику для счастья? Грузовик. Солома в кузове. Дорога. Солнечный июльский день. Свежий ветер в лицо. И все! Через ноги сидящих пробираюсь к кабине, чтоб смотреть вперед и становлюсь в позу какого-то виденного, очевидно, в кино мужественного героя. Прощай, Киев! Сворачиваем на цепной мост, переезжаем Днепр, а дальше – в густой сосновый лес. Машина была необычная, с двумя большими круглыми баками по обеим сторонам кабины. Никогда больше таких машин я не видел! Время от времени в эти баки надо было подкидывать дрова, чтоб машина ехала дальше. И мы останавливались, все бежали в лес заготавливать сучья, хворост, – и снова в путь. Взрослые все время говорят про благословенную Ахтырку, такую глухомань, где нет и никогда не будет войны.
Внезапно услышали рев самолетов и пулеметную стрельбу, а я увидел сначала четкую тень самолета, плывущую навстречу нам по дороге, а потом и сам низко летящий белый самолет с большими черными крестами! Всем стало ясно, что это немцы, и что охотятся они явно за нами. Кто-то, навалившись на меня, лихорадочно застучал по крыше кабины, чтоб шофер остановился. Все кинулись врассыпную в лес, а мама затолкала меня под машину и сама залезла туда же. Но вот немцы пролетели. Все быстро заняли свои места, и мы снова поехали. Пассажиры галдят, запыхавшаяся тетя Клара ругает маму за недомыслие (нельзя прятаться под машину, которую немцы могут взорвать!). И все-таки мы на полной скорости едем дальше! Но не тут-то было: немцы, оказывается, никуда не улетели, а только лишь развернулись для новой атаки. И вновь машина резко тормозит, вновь старики и молодые прыгают из кузова на землю и бегут, что есть силы в спасительный лес. Я уж сейчас не помню, сколько времени длилась эта смертельная игра немецких самолетов с одиноко едущей по лесной дороге машиной, переполненной мирными людьми. Скорее бы добраться до таинственной Ахтырки, где нет войны!
Как добрались до Ахтырки не помню – наверно, заснул. А утром мы с Софкой проснулись в незнакомой комнате. Сияет солнце в незанавешенные окна, на которых нет наклеенных крест-накрест полосок; тишина и спокойствие, а наших мам нет. Мы – в рев! На наш крик прибежали тетки-Ременючки: «Ша! Успокойтесь, ваши мамы ушли на базар, купят что-нибудь поесть и быстро придут!» Но мы услышали только слово «Ушли», что еще больше нас испугало, и рев возобновился с пущей силой. Наконец, пришли наши мамы, накормили всех, не только нас с Софой. За ужином мамы решили, что надо налаживать здесь свое житье, устраиваться на работу, и на следующий день мы с сестричкой были оформлены в детский сад, а мамы ушли. Наверно, на работу.
31 июля отметили мой день рождения торжественным чаепитием и гулянием по «центральной» улице Ахтырки, на которой, к моему удивлению, и асфальта даже не было. Неожиданно получили телеграмму от папы. Папа и Рая поздравили меня с днем рождения и сообщили, что их воинская часть переезжает в тыл, в город Балашов.
А на следующий день по городу поползли слухи о каком-то немецком десанте, и взрослые решили, что надо срочно ехать дальше, на встречу с папой и Раей в Балашов, который находится где-то недалеко за Воронежем. Вдобавок ко всему снова появился страх остаться в окружении: ведь Ахтырка – это тупиковая станция, связанная тонкой железнодорожной веточкой с железной дорогой, ведущей в большой город Харьков. В местном военкомате мама получила официальную бумагу, где говорилось о том, что «семья военнослужащего в составе 4 человек (это я с мамой и тетя Клара Ременюк с Софой) следует в город Балашов по месту дислокации воинской части». Вскоре мы садимся в полупустые вагоны пригородного пассажирского поезда и с комфортом прибываем в Харьков.
На этом комфорт и закончился. В помещении харьковского вокзала людей было столько, что вещи поставить было негде. Выходим на привокзальную площадь. Но и там люди: кто на скамейках, кто прямо на земле. С трудом нашли клочок зеленого газона на привокзальном сквере. Громадная площадь перед серым мрачным вокзалом, вокруг такие же серые высокие дома, и ни одного деревца, нещадно печет августовское солнце.
Не знаю, сколько дней мы провели на этой площади. Переправив в справке число членов семьи военнослужащего с 4 на 9, мама и тетя Клара каждый день с утра, как на работу, уходили в очередь за билетами до Балашова. А я с Софой целыми днями сидели и скучали под присмотром теток-Ременючек. Однажды, оставив на попечение мамы своих двоюродных сестер, ушла и не вернулась тетя Клара с Софой. Маме она сказала, что в Харькове у нее есть родной брат Абрам и, если она его найдет, то он нам всем поможет. Но тетя Клара ночевать на привокзальную площадь не вернулась. Обеспокоенная ее отсутствием мама позвонила Абраму, и тот сказал маме, чтобы за Клару она не беспокоилась, он ее не оставит в беде. «Понятно, – сказала мама. – До других своих сестер, тем более до какой-то невестки, ему дела нет. Будем биться тут сами».
Помню страшную грозу и себя, лежащего на чемодане, и маму, которая сидела рядом и держала надо мной дырявый зонтик. А дыра в зонтике была такая большая, что через нее были хорошо видны причудливо изломанные линии молний. Помню и ночные бомбежки вокзала и нас, безучастно сидящих на асфальте громадной привокзальной площади. Прятаться от бомб было некуда и взрослые, очевидно, надеялись, что если бомба и упадет на площадь, то убьет не всех.
Но вот в один солнечный день прибежала радостно возбужденная мама с билетами в руках. Красивое, синее в мелкие белые цветочки, платье на спине у нее было сильно разорвано, но все это мелочи! Главное – едем дальше! Вот только не известно точно когда.
Ночью – снова налет немцев на вокзал и страшная бомбежка. И тут, не обращая внимания на бомбы, выезжают на площадь военные грузовики, солдаты, не говоря ни слова, грубо заталкивают туда людей и вслед им легко забрасывают их вещи. Но далеко нас не повезли, а вывезли на какой-то дальний перрон и перегрузили в вагоны товарного эшелона, наверно, для того, чтобы скорее вывезти людей из-под непрекращающейся бомбежки. О, это были очень интересные деревянные вагоны: стенки – дощатые, выкрашенные красно-коричневой краской, двери были посередине и, самое удивительное – они ездили на колесиках вдоль стен! С двух сторон от дверей – просторные нары.
Я, конечно, поскорее вскарабкался на нары и занял самое лучшее место возле маленького окошечка. Жизнь прекрасна, когда рядом на нарах есть мама, есть маленькое окошко и встречный ветер. Едем! Прощай, прощай неприветливый серый Харьков!
И вот наш эшелон уже много дней ползет и ползет по заброшенной окольной железной дороге на восток. Поезд движется с частыми остановками на незнакомых никому станциях, на которых нас загоняют в тупики или на дальние запасные пути. Во время остановок беженцы добывают еду, запасаются кипятком, справляют нужду. В вагоне наладился свой быт, все давно перезнакомились. Вот под нашими нарами едут буржуи. Их все так с неприязнью называют из-за множества, стоявших один на другом, принадлежавших им кованых сундуков с вещами. Такой кучи тюков и сундуков ни у кого не было. Зачем? Ведь война вот-вот кончится, и мы вернемся домой! А еще у них был примус! На этом примусе буржуи, на зависть всем, готовили себе горячую еду и кипятили чай. Если кто просит одолжить примус – не отказывают, но спрашивают: «а керосин у вас есть?» А керосина, конечно, ни у кого не было. А у них керосин был.
Остановки были многочасовыми: то не было паровоза, то был паровоз, но не было угля или воды для него, то нас не впускали на станцию, через которую, говорят, именно сейчас вне очереди пропускают срочные воинские эшелоны.
Наконец-то, прибыли в Балашов. Но в железнодорожной военной комендатуре маме сказали, что папина воинская часть сейчас временно находится в Саранске, и нам надлежит ехать туда. Оставили в Балашове теток Ременюк, которым предложили жилье и работу в колхозе, дали телеграмму папе в Саранск, и – скорее в свой вагон. Поехали дальше.
Эшелон, составленный из старых товарных вагонов, конечно, никаких тормозов не имел, и мне, сидя на нарах, было очень смешно смотреть, как все падают с ног при каждой резкой остановке поезда или при трогании с места. Помню Пензу. Пообедали, стоим уже не первый час. Обитатели вагона дремлют, я выглядываю в оконце и изучаю соседние эшелоны. Мама сидит на нарах, свесив ноги, и спокойно что-то вышивает. Вдруг удар – это прицепили паровоз – и мама от неожиданности падает вниз и ударяется лицом прямо о те самые ненавистные кованые сундуки. Все засуетились, заохали, прибежали санитары с носилками и унесли маму в станционный медпункт. Я остался один и, помню, все боялся, что поезд вот-вот уедет без мамы. Мама, прихрамывая, пришла сама лишь к вечеру. Лицо у нее было страшное, без передних зубов.
Толчок ночью. Просыпаюсь и выглядываю в окошко. Вдоль железной дороги стоят низкие белые амбары с дверями в торце. Над дверями горит электрическая лампа с абажуром в виде тарелки. Неправдоподобная тишина. Слышен лишь только скрип раскачиваемой ветром лампы над дверями амбара и чей-то громкий женский голос выкрикивает: «Ртищево-о-Ртищево-о…».
И все же одним теплым осенним вечером мы добрались-таки до Саранска. К нашей радости нас встречали папа и Рая. Смутно помню сквер в центре города, школу с мордовской надписью русскими буквами «Школась», семейное общежитие, где кровать от кровати были отгорожены темно-зелеными солдатскими одеялами, и ярко-зеленый ящик из-под артиллерийских снарядов с висячими железными ручками по бокам. Зеленый ящик стоял рядом с кроватью мамы и папы, и папа сказал, что спать я теперь буду на нем. А Раина кровать была в «соседней комнате» за стенкой из колючего одеяла.
5. Мы уже на месте
Была уже зима, когда папина войсковая часть, которая по сути дела была известным киевским заводом «Арсенал-2» по ремонту вооружения, наконец, вернулась в Балашов, на место своей постоянной прописки. Войсковую часть разместили в центре города на территории обозного завода. А нас на время поселили в комнате заводского медпункта, в которой было интересное квадратное окошко с деревянной дверцей в приемный покой. Дверца запиралась крючком. Откинешь крючок, и можно открыть дверцу и смотреть, как карлица тетя Маруся по утрам растапливает в медпункте печь, которая второй стенкой выходила в нашу комнату. Часто тетя Маруся, сильно раскачиваясь из стороны в сторону на коротких ножках, заходила к нам, чтобы поговорить со мной и подарить мне разноцветные листики бумаги для рецептов, которые ей давали для растопки. А я рисовал на них, что в голову придет.
Потом папа получил на заводе направление на постой к неким Селивановым. Освободили нам темную комнату, в углу которой висел портрет страшного человека с выпученными глазами, а под портретом на трех проволочках висела плошка с огонечком. Мама шепотом поправила меня, сказав, что это не портрет, а икона, и нарисован на ней бог. Старая страшная бабка как-то вечером подошла ко мне и стала щупать голову. На мамин вопрос, что она ищет, бабка ответила, что впервые видит живых евреев и ищет на моей голове рожки, так как ей сказали, что все евреи – антихристы. Вскоре хозяева отказали нам в жилье: немцы де близко, возьмут Балашов и расстреляют всех, кто давал приют евреям – так было написано в листовках, которые разбрасывали немцы над городом с самолета. Именно тогда я впервые спросил маму: «А кто это евреи?» Я ненадолго успокоился, получив ответ, что евреи – это и мама, и папа, и Рая. Вот только не ясно было: если рогов у нас нет, то, как хозяева узнали, что мы евреи?
А папа нашел вскоре другую комнату в избушке какой-то Ольги Ивановны. Работала она на железной дороге проводником и поэтому никогда не бывала дома. В памяти от этой квартиры остался только холод, хотя печку-буржуйку, сделанную из чугунка, топили непрерывно. Но тепла она не давала, и стены нашей комнаты все время были покрыты ледяной коркой.
Впрочем, вскоре и Ольга Ивановна узнала, что мы евреи. И снова папа ставит на самодельные санки деревянный снарядный ящик, меня заматывают в какие-то тряпки и сажают на ящик верхом, и мы снова едем. Теперь на квартиру к какой-то Нюрке, у которой отец был на фронте, а мать умерла. Нюрке было лет тринадцать, и она, как сказал папа, наверно, еще не знала, кто такие евреи.
Нюркина квартира была далеко от центра города – на станции Хопер, которая являлась пригородным поселком Балашова. Сам Балашов расположен на плоском взгорье, а поселок станции Хопер, где мы теперь обосновались, – на пологом склоне поймы реки Хопер. Город со станцией был связан единственной дорогой, проходившей по самой кромке глубокого обрывистого оврага, по дну которого веснами бушевал бешеный ручей. Наша Мало-Коммунистическая улица лежала под горой и поэтому имела верхний порядок домов, стоявших на пригорке, и нижний порядок домов, окна которых выходили прямо на проезжую часть. Вся улица, разумеется, была застроена одноэтажными домишками, но из-за склона получалось так, что со стороны улицы был один этаж, а со двора – полтора. Вход в наше жилье был со двора. Это был полуподвал с подоконниками на одном уровне с землей. И это мне очень нравилось. Маленькие сени и одна комната, в которой господствовала большая «русская» печь. Эта печь разделяла комнату на три жилые части: с одного бока печи жили мы, с другого бока печи – шорник с нашего же завода по фамилии Сапрыкин с женой. А перед фасадом печки был «зал» с обеденным столом, придвинутым вплотную к простенку между входной дверью и окном. За этим столом по очереди обедала наша семья, затем Сапрыкины. А Нюрка жила на печке, а обедала с нами.
Папа вскоре сбил из толстых досок крепкую скамейку и две кровати под странным названием «топчан». На одном топчане спал он с мамой, а на другом – Рая. А я же спал на родном зеленом снарядном ящике с двумя висячими железными ручками по бокам. Этот же ящик служил нам и сундуком для хранения всяких пожитков и скудных запасов еды. А еще папа сделал из патронной гильзы керосиновый светильник под названием «коптилка», т. к. у Нюрки керосиновая лампа не работала – стеклянный пузырь давно уже лопнул.
Зима 1941 – 1942 года выдалась снежной и лютой, а мы, надеявшиеся на скорый конец войны, не имели ни зимней одежды, ни подходящей обуви. Всю эту зиму я просидел дома, не выходя на улицу. Нюрке от матери в наследство осталась старинная швейная машина фирмы «Зингер», черная, расписанная затейливым золотым узором в виде завитушек, и мама на этой машине сшила мне матерчатые бурки с ватной прокладкой, чтоб я хотя бы не мерз на холодном полу. А чтоб не одурел от безделья, мама записала меня в библиотеку и приносила мне домой тоненькие, зачитанные, в самодельных твердых переплетах книжечки из серии «Книга за книгой». В каждой книжке был один маленький рассказ или, как я позже узнал, отрывок из романа. Так я еще до школы познакомился с рассказами Гаршина, Григоровича, Куприна, Льва Толстого, Гюго, Н. Островского. Первой моей книжкой был рассказ Гаршина «Сигнал», в котором путевой обходчик ценой своей жизни предотвращает аварию пассажирского поезда. Он снял с себя белую рубаху, перерезал вены, и окрасил рубаху собственной кровью, в цвет красного сигнального флага, и, истекая кровью, умер на рельсах только тогда, когда убедился, что поезд успел остановиться, и аварии уже не будет. А как я рыдал, читая «Гуттаперчевого мальчика» и «Аленький цветочек»!?
Папа и Рая работали на заводе без выходных, а подчас и ночуя там: папа на ящике возле своего токарного станка, а Рая в кузне, привалившись к ковочному прессу. Такая работа называлась Сталинской вахтой.
На заводе раз в месяц выдавали карточки каждому из рабочих и членам его семьи. На карточке была указана фамилия владельца, а ниже карточка была разграфлена на клеточки по числу дней в месяце. Карточки были разные – на хлеб, на обеды в столовую, продовольственные и промтоварные карточки (сейчас такие слова, наверное, не каждый и поймет: продовольствие – это все, что едят, а промтовары – одежда, обувь и все другие предметы, которые не едят). В магазине, например в хлебном, ножницами отрезали один квадратик и продавали столько хлеба, сколько в квадратике было напечатано. А все граждане были разбиты на группы (рабочие, служащие, иждивенцы, дети здоровые и дети ослабленные), и каждой группе населения была положена своя норма хлеба и других продуктов. Нормы были скудные и мама, в беретке и в потертом сусликовом полушубке, каждый день бегала в город на базар в надежде продать или обменять какие-нибудь вещи на еду. А папа тоже придумывал все время: как бы что-нибудь заработать на еду. Придумал как-то и собрал дома маленький ручной прессик. На нем он по вечерам делал расчески из алюминиевых полосок, которые приносил с завода. Мама их сбывала на базаре. Есть хотелось каждый день. Мама с папой все время удивлялись: до войны я был очень болезненным мальчиком, болел чуть ли не всеми болезнями, которые были на свете (даже уезжал в эвакуацию с температурой), а заставить меня есть – было очень тяжелой задачей; и вдруг – волчий аппетит, когда есть нечего. И никаких болезней. Папа, как-то в сердцах, ткнул мне мою хлебную карточку «СП-35» (Специальное Питание для ослабленных детей) и отрезал маленький кусочек тяжелого желтого кукурузного хлеба: «вот твои положенные 350 грамм на весь день. А ты сколько съедаешь? Все 700!» Есть хотелось непрерывно.
Как-то, уже к весне, папа получил несколько дней отгулов и решил отправиться на заработки по деревням, вспомнив старые свои ремесла – паять, лудить и чинить кастрюли, ведра, чайники. И снова, как осенью, папа с мамой впряглись в саночки, меня – наверх, и пошли мы пешком от села к селу. Работы было много, но денег у людей не было. Платили, кто чем мог, а больше картошкой. Уже на обратном пути попали в пургу, сбились с дороги и долго шли по бездорожью, ориентируясь на собачий лай, пока не вышли на какую-то глухую деревушку. Остановились в первой попавшейся избе. Папа и там кое-что отремонтировал из посуды. Заработал на еду. Поужинали при свете керосиновой лампы. Старик-хозяин, «закинув» меня спать на русскую печь, спрашивает папу:
– А часы починить смогешь?
Папа посмотрел на старинные дешевенькие часы «ходики» с гирями на цепочке, которые безжизненно висели на стене, и отказался:
– Нет. Часов я ни разу не чинил. Не умею.
– Как так не смогешь? – не унимался старик. – Он! Самовар дажа починил, а такое плевое дело не смогешь? Ну, хошь я полмешка картошки те отвалю? Без часов какая жисть?
За такую плату папа все же решился посмотреть часы. Снял их со стены и вытащил из кармана отверточку, с которой никогда не расставался. И долго еще в тот вечер на столе горела керосиновая лампа. Утром, когда я проснулся, часы-ходики уже бодро тикали на освещенной солнцем стенке. Мы позавтракали, уложили еще полмешка картошки и поехали. А мама спрашивает папу: «может быть, ты теперь и маленькие часы сможешь ремонтировать?»
К полдню резко потеплело. Папе и маме стало трудно тащить сани с мешками, да еще и меня наверху. Переходя в одном месте по льду через Хопер, мы чуть не провалились. Вернулись на берег, в лесочке папа выломал большую толстую палку, и мы снова пошли через реку. Мама везла по гладкому блестящему льду сани, а папа шел впереди и что есть силы стучал по прозрачному льду палкой. Если трещин не было, то шли дальше. Лишь только к вечеру были дома. Рая сильно переволновалась за всех нас и за папу, которому утром надо было обязательно идти на работу. Опоздание или неявка на работу – дезертирство! Законы военного времени были суровыми.
Однажды вечером мама пришла с базара и принесла маленькие ручные часики – первый заказ на ремонт. Это были импортные часики со странным названием «Цилиндрик». Папа разбирал и собирал их много вечеров подряд, делая перерывы на изготовление специального инструмента для этого. Как назло, часы оказались дешевой моделью, которая не подлежала ремонту, но папа об этом узнал позже! Он долго пытался отремонтировать их, но кончилось тем, что пришлось покупать для заказчицы такие же новые исправные часы. Что же, за учебу тоже надо платить! На втором заказе папа уже заработал, но мало. Чтобы выполнить этот заказ папе пришлось сделать маленький токарный станочек с ножным приводом, научиться самому делать часовые пружины и «спиральные волоски». Лишь много месяцев спустя ремонт часов стал некоторой подработкой.
Первая примета прихода весны – это появление толстых сосулек на крышах и узких полосок оттаявшей земли вдоль стен домов и сараев. В Киеве до войны я таких сосулек не видал или не обращал на них внимание. За нашим домом у хозяев были огороды, а вплотную к дому вдоль межи с соседским участком стояли в ряд сараи. Когда вдоль стен дома и сараев просохла полоска земли, мне впервые за зиму разрешили выйти во двор, чтоб подышать свежим воздухом. Был солнечный безветренный день. Надел я свои тряпичные бурки, вышел, прокрался по пристенной полоске земли, неуверенно держась за завалинку, до ближнего сарая и присел на корточки, привалившись спиной к теплой серой стенке, лицом к солнышку. Прищурил глаза на ослепительный белый снег, затем зажмурил веки и долго сидел неподвижно, ни о чем не думая, как в полудреме, просто греясь на первых теплых солнечных лучах. Весна.
6. Как твоя фамилия?
Вот и пришло лето. От него у меня в памяти осталось только одно воспоминание – постоянное желание найти что-нибудь поесть.
Однажды в знойный полдень я, как часто бывало, играл сам с собой на проезжей части нашей Мало-Коммунистической улицы. Проезжая часть, зажатая между крутым зеленым пригорком с верхним порядком домов и рядом узких палисадников с высокими мальвами у домов нижнего порядка, была постоянным местом для игр всей детворы, так как автомобили по нашей улице никогда не ездили, а конные повозки и подводы сворачивали на Мало-Коммунистическую улицу не более двух – трех раз в день. На каждую из этих подвод выбегали смотреть и дети и старики: интересно, к кому это едут? Или: к кому это везут дрова?
Вот и сейчас я увидел еще издали подводу, которая медленно ехала по нашей пустынной улице, скрипя колесами. На передке сидел круглолицый солдат в линялой гимнастерке. Он курил самокрутку и изредка левой рукой подхлестывал лошадь кнутом. Правая рука у него была на черной перевязи – значит раненый, из выздоравливающих. В городе было много госпиталей, и выздоравливающих солдат часто посылали по каким-нибудь хозяйственным делам. Я посторонился, чтоб пропустить телегу. Но солдат вдруг остановил лошадь, внимательно посмотрел на меня и спрашивает: