
Полная версия
Фрося
Нащупал новую сигарету, прислушался. Наверно, уже спит, землячка. Пока с оглушающим треском разгоралась спичка, увидел – боковым зрением – Фросины глаза: смотрели из-под спутанных волос прямо на него – и голую руку поверх одеяла. Быстро прикурил, задул спичку: пусть думает, что он думает, что она спит. Значит и рубашку сняла. Да еще поверх одеяла. Сибирячка, жаркое ей. Сплошной мрак – и вдруг слабый свет от обнаженной женской руки. Интересно, который час? Нет, не будет он снова зажигать спичку, обойдется без циферблата…
Дон Кихот! Это ведь он грохнул тяжело, свалившись со стола, – давно исчез, и не искал его, даже не заметил пропажи, а оказывается – среди книг завалился, спрятался, лежал там тихонько славный идальго, забытый и обиженный…
…когда перешел в пятый (или в шестой?), подарила мать странную фигурку чугунного литья и книгу – прочитал взахлеб – и фигурка перестала быть странной, стояла на подоконнике у изголовья, и в первый приезд стояла – уезжая, сунул ее, сдув пыль, в чемодан… Поклялся тогда не возвращаться, а через два года сидел у больничной койки Полковника, и снова клялся – и снова приехал, еще через два года: не смог не заехать, гастроли в соседнем городе, – и еще через два – но то уже был последний – хотя как раз перестал клясться: думал, будет так же приезжать, ненадолго, изредка, и каждый год собирался, семь лет, но находились причины: то театр менял – пропадал отпуск, то еще что-нибудь, а прошлым летом валялся на этой тахте горбатой, читал, никуда ни ногой, и все равно не поехал… (и не поедет… никогда?) – а в тот, последний раз ехал, вроде, спокойным, ничего не ждал, все знал наперед, придумал себе занятие, – полгода перед тем, или больше, наводил блеск на чужие квартиры, посвистывал: от театра отошел – Семен Савич исчез, кончился, ждать – нечего, ехать – некуда (не знал – куда, как, не очень-то и огорчался), – явился к матери с кучей денег, подумывал – а не остаться ли навсегда, проживет: месяц работать – месяц гулять, да сам в это не верил, – баловал мать, швырял деньги, затеял ремонт в доме (вот оно, занятие!), ходил развеселым, мать испуганно смотрела: не к добру (верно, мать, не к добру!), успел починить калитку, в крыльце прогнившие доски заменять начал (бурная деятельность!) и быстро увял – кончился фальшивый запал, видеть не мог сморщенного Полковника под высохшей яблоней, тот уже не читал газеты, сидел – куклой в тряпье, уставившись куда-то, а в доме – мать суетится молча, хватается за сердце, лепечет над Полковником, как над младенцем – "Ванечка, Ванечка" ("Иван Никитич" весь вышел), – забрел как-то в сарай, дверца проломлена, на одной петле, а замок – ключ утерян – висит, сорвал вместе с петлей, расшвыривал хлам, будто вчерашний день искал – и нашел, наткнулся: сани, деревянные полозья, из толстых досок – сам мастерил, десяти лет, пожалуй, не было – стоят, целехонькие, черные, но крепкие, и еще сто лет простояли бы, – уселся на жесткие дощечки, уткнув подбородок в колени: сколько на них езжено, пока не вырос, огромные, по пять человек наваливалось, – и помнил, зачем делал, как обновлял…
…голодная зима сорок какого-то – уже послевоенная (голоднее самой войны) – тогда и стала мать часто плакать, бегала в мороз на рынок, меняла, а менять уж было нечего, все война съела, зарплаты хватало на неделю – "Боренька, Боренька, чем же я завтра кормить буду" – и плакала, плакала, беззвучно, сама уже еле ходила, – кто-то постарше научил, пролез на ТЭЦ, через дыру в заборе, зачем-то лежали там горы технической соли, серой, крупной, как гравий, набрал полные карманы, еще и в штанины засыпал – внизу туго перевязал, – еле домой добрел: мокрая, холодная, тяжелющая, словно гири пудовые на ногах – "Тащи на базар, мать!" – ахнула, в испуге хотела высыпать в снег – пожалела, раздала соседкам, он удержался, не заревел: мать было жалко… и жарко от стыда… И вдруг – находка похлеще, только тут уж в штанах не унесешь – три дня лихорадочно пилил, строгал ножом, колотил молотком по гвоздям, по пальцам – и каждый день бегал на станцию, проверял: не исчезла ли шишковатая гора, не пронюхал ли кто, разрывал жесткий не то снег, не то лед – снова и снова убедиться, дотронуться до заледеневшего рыжего кочана, – и перевез – на этих самых санях – в мешке, за несколько ездок темными вечерами, километра за три – всю гору полусгнившей промороженной капусты, сваливал в холодный сарай, чтоб не таяла – пока мать готовила, воняла жутко, потом привыкли, держались на ней до весны, – поклялся матери, что не ворованное, брошенное, мать поверила (и сам верил: пока грузил в первый вечер, отдирая закоченевшими пальцами – каждый вилок давался с трудом, гора смерзлась намертво – появился мужик в черном промасленном комбинезоне, с гигантским разводным ключом, постоял, посмотрел – и ушел, ничего не сказал), грела ему руки, дышала, потом все же расплакалась – "Как же ты, Боренька…" – зарыла его голову у себя на груди, в домашнем стареньком платье, – этот знакомый, неповторимый (не забыть никогда) запах, неопределимый никакими словами…
На миг ощутил – так же остро, как тогда, в сарае – запах матери, запах детства…
…совсем-совсем еще маленьким пристраивался на полу, на коврике, щекой прислонясь к материнскому бедру, теплому, в мягкой шерстяной юбке, и рядом – ее ноги в нитяных чулках, без туфель – обнимал их и замирал, слушал, – мать, сидя на стуле, читала вслух, – проверяла: "Ты не заснул?" – он в ответ терся щекой об юбку…
…а тогда – после первых саней с капустой – недолго простоял, замерев, – мягко выбрался из объятий: уже к восьми годам не принимал нежностей…
…и сидя в сарае на санях, нестерпимо пожалел… пожелал невозможного: вернуть ту минуту, чтоб стоять долго-долго-долго… расслабить деревянные от стеснения руки, самому обнять ее худенькие плечи – нет, тогда еще не достал бы до плечей… Вскочил, вынырнул из сарая, побежал к дому, к матери – что хотел ей сказать? что он мог сказать? – не знал, не думал, не размышлял, ноги сами внесли на крыльцо, быстро вошел в комнату – и споткнулся: кормила Полковника, из ложечки, на груди у бравого Полковника – закапанный кашей слюнявчик, руки цепко ухватились за стол, голова отчаянно трясется (из стороны в сторону – будто сплошное «нет-нет-нет»), мать не может попасть ложкой в рот, каша течет по небритому подбородку, капает на стол, на брюки, – стыдливо обернулась, зашептала: "Что-то уж очень руки дрожат, не может сегодня сам" – Полковник замер, отвернул пляшущую голову от ложки – ага, слышит, значит, характер показывает! Мать посмотрела на одного, на другого, не опуская руки с ложкой, проговорила, почти беззвучно: "Боренька, ты ступай, ступай, не будет он при тебе, не станет". Сидел на Круче до сумерек, бродил по городу, забредал в переулки, где и не был-то никогда, без пути, без цели – только бы не встретить кого, – твердо решил: уедет завтра же, наниматься в театр – без радости, без веры… Но прежде – насильно ворваться в их прошлое, узнать, понять: чем приворожил ее бравый Полковник, паралитик-паразитик?.. Ночью полез в заветный ящичек и нашел – да не то, что искал, ничего не узнал, не понял, узнал то, о чем давно следовало догадаться, запутался еще больше, и вдруг: пожелтевший конверт из простой бумаги, штемпель тридцать девятого года – решился, вынул серый листок, после первой же фразы вспотели ладони, перечитал трижды: "получил Ваше сообщение о рождении якобы моего сына…", бегло прочел до конца – "…прошу далее и впредь писем мне не писать" – вернулся к началу, перечитал внимательней, через минуту знал наизусть: короткое, вежливое письмо, полное ледяного бешенства – выдал себя лишь словом ублюдок, дважды повторенном в двадцати строчках – методично высчитывал Полковник сроки, – сволочь, сволочь, убийца, – но сроки не сходились, – «якобы моего», «якобы моего», – схватил зеркало, вглядывался, словно маньяк, в свое лицо: узкое, впалые щеки, заостренный подбородок, скулы выпирают, вытянутый нос, прижатые ноздри, чуть вздернутая верхняя губа – всё, всё её, материнское, всегда знал, что похож на мать, не на него, и масть – её, рыжеватая, – но глаза-то… Глаза – Полковника: бешеные, как раз в эти минуты – бешеные, круглые, на выкате, под нависшими надбровными дугами и – темные (у нее – серые, водянистые), со злой искоркой, глядят из зеркала – два пистолетных дула, – так как же якобы моего? – но ведь вот у Малыша – тоже бешеные, тоже – темные, ну и что?.. Так и не знал: верить, не верить, и что лучше, и то, и другое – мерзко… Утром дождался, пока мать отведет Полковника под яблоню, во двор, положил перед ней письмо, она сразу поняла – не заплакала, долго молчала, глядя в угол, далеко куда-то, сквозь стены, руки бессильно висели между колен, он терпеливо ждал… "Дура я дура, зачем не порвала давно" – и потом: "Отец он твой, Боря, отец, на месяц раньше ты родился, еле выходила… это самое худшее, когда на месяц… лучше б уж на два…" – хотел перебить, сразу поверил, ждал этого, на дне души – ждал, – "боялась, умрешь, и врачи говорили, с перепугу и написала ему. Потом признал, прощения просил. Только, когда ты паспорт свой принес… уже знала я, всю жизнь терзаться будет, не поверит…" – не заплакала – зарыдала, как не слышал никогда, повторяла: "Прости меня, Боренька, прости меня…" И сквозь слезы и всхлипы, отрывочными фразами, взахлеб – о чем молчала тридцать лет, – сидел, боясь шевельнуться, молчал: успокаивать бесполезно, – и все время: "Прости меня, Боренька" – невозможно было слушать, но слушал… Чего не договорила – додумал после, возвращался в мыслях не раз, рисовал картины, они укрепились, обросли деталями, и уже неясно было: чтó рассказала мать, а чтó сам придумал: мрачноватый красавец, под тридцать, в косоворотке, с пышным чубом, стоит за партой, металлическим голосом читает наизусть Маяковского, у стола учительского – мать, недавно закончила пед, распределили в вечернюю школу, болваны: совсем девчонка, а там случайные старики да фронтовики, – щуплая, рыженькая, робеет и смущается под сверлящим взглядом темных, на выкате, глаз будущего полковника… – "Не был бешеным, Боренька… серьезный, молчаливый" – два года слушала его ответы, не слыша, ставила отметки, не сразу попадая в графу «Щербина», встречала в коридоре – краснела, отводила глаза, тот вежливо наклонял голову, пристально, без улыбки, рассматривал, – на выпускном вечере сел рядом, она не пила не ела, все танцевали, перемешались, учителя, ученики, молодые, старые, – просидели весь вечер молча, молча пошел провожать, зашел в дом – и остался до утра, первый у нее был… – "И единственный, Боренька, единственный, да и то – был ли?" На другой день исчез, пропал, не знала – куда, мечтала: будет ребенок, похож на него – и тогда Бог с ним, – но ребенка не было, и ни на кого не смотрела, – вскоре перешла в дневную, в начальные классы, потянуло к малышам, – а через пять лет встретила на улице, подошла не раздумывая, стал другим, разговорчивее, свободнее, будто бы даже обрадовался, спрашивал, скупо рассказывал: вернулся месяц назад, закончил институт в Свердловске, здесь у него – только сейчас узнала – никого, живет в общежитии, на своем заводе, – заикаясь, пригласила к себе, пять дней жил, на шестой пришел в форме, объявил, что уезжает, далеко, на выгодную работу, – уезжает так уезжает, но наутро повел ее в загс – и вечером уехал – "Писал, что скоро устроится, вызовет, заберет, потом – замолчал, а мне было уж все равно: тебя ждала, Боренька.."
Нет, не все равно тебе было, мать… Но зачем – в загс? Этого никогда понять не мог, хотя – можно понять и это…
Борис перевел дыхание – будто мчался с бешеной скоростью. Семь лет старался не думать, не ворошить – что толку? А сегодня… и что-то новое во всех этих думах… Фрося, Фрося, колдунья ты, ведьма, что ли?.. Нельзя мне таять, нельзя…
Приподнялся на локте, пристально вгляделся в рыхлую черноту, стараясь разглядеть в ней светлое пятно – лицо Фросино… или белую руку поверх одеяла… – и ничего не увидел.
Сказал едва слышно, одними губами:
– Фрося…
– Что? – сразу отозвалась, громким шепотом.
Борис молчал, продолжая опираться на локоть. Все еще смотрел туда, где лежала Фрося.
– Не спится… – Будто подслушала все его мысли. А может это она про себя. Ей-то почему не спится?
– Фрося, у вас мать-отец на пенсии?
– Одна я.
Борис подождал, но она молчала.
– Скучно – одной?
– Скучно? Не знаю… – (Показалось – видит ее лицо: слабые, тающие очертания, там, откуда голос.) – Некогда скучать. Сколько дел по дому… убраться, постирать… – Никак не мог понять, куда обращено ее лицо: к потолку – или к нему, Борису. – А тетрадок сколько? Вы-то знаете, у вас мать…
– Тетрадки? – спохватился Борис. – Какие тетрадки?
– Обыкновенные, школьные. Я ведь учительницей, в начальных классах.
– А шить вы умеете? – вырвалось, совсем уж глупо.
– Шить? – не сразу отозвалась Фрося. – Умею, самую малость… А что?
– Так, неважно. – Откинулся на спину, разогнул уставшую руку. – А почему – только в начальных?
– А некогда было дальше учиться. И мне малыши нравятся. Им в первом классе сопли еще нужно вытирать, и даже на толчок сажать! В нашем районе многие унитаз и не видели никогда, боятся, особенно девочки.
– Где же это – ваш район? – Не мог остановиться, будто в ответах искал какой-то встречи, которой не хотел – не хотел и искал – и вот, доискался…
– Недалеко от вас… Глинянка… И школа – рядом, где мама ваша…
Фрося умолкла – и вовремя, словно почуяла…
…а он шел уже по этой Глинянке, едва поспевая за легким, просторным шагом Малыша (тогда впервые подивился: этакая махина, а шагает будто на воздушных подушках), перед тем долго шли окраиной, в обход центра, быстро стемнело, тихо и пусто – здесь ложились рано, но если впереди маячила фигура, Малыш сразу же сворачивал в боковую улицу, избегал встреч, так петляли, шли молча, – а совсем ведь недавно всё началось: в вестибюльчике клубном, спускался по лестнице, с ребятами, после фильма, заметил детину – все идут, а этот стоит, грузно опершись о перила, пялится на толпу из-под тяжелых бровей, рядом – Сюнька, и сразу же понял: вот он, Малыш, знаменитый Малыш, – и шли как раз у тех же перил, вплотную, уже Сюнька шепнул что-то Малышу, тот тяжело повернул огромную голову – еще не разжирела ряшка – встретились глазами, Малыш вытянул ногу в сверкающем полуботинке поперек дороги, положил тяжелую лапу ему на плечо – "Пойдем-ка на воздух, училкин сын" – сказано было удачно, потому что сразу взбесился: Сюнькина работа, вспомнил старое прозвище, от которого всегда в бешенство впадал, – защитничка нашел, ну, ладно… На улице, все так же в обнимку, завел его Малыш за угол клуба – Сюнька мельтешил рядом – поставил к стене: "Ну, полуинтеллигент-полуработяга, зачем его обижаешь, а?" – лениво кивнул на Сюньку, тот стоял на шаг позади, злорадно скалил зубы, – уперся плечом в пыльную известку, руки в карманах, выпалил злобно, в прищуренные глаза Малыша: "А ты зачем таких нянчишь? Он же дерьмо – не видишь? Так посмотри!" – Малыш усмехнулся криво – "Храбер, волчонок" – но посмотрел на Сюньку, у того вечно – и сейчас – сопля под носом торчала, Сюнька оторопело шмыгнул ноздрей, сопля втянулась, тут же вывесилась обратно – Малыш хохотнул, а Сюнька зашипел, смахнув соплю рукавом и наращивая новую: "Чего там – ты давай, давай!.." – "Чего давай?" – Малыш, отступил, ткнул толстым пальцем Сюньку в спину – "Вот ты и давай, докажи ему, что не дерьмо" – Борис вытащил кулаки из карманов, напружинился, Сюнька топтался на месте – "Придержи его, придержи", – Малыш притворно вздохнул, внезапно и ловко схватил оба запястья, потянул за спину и вверх, так что Борис, охнув, согнулся, в глазах стало жарко, не от боли – от бешенства – "Если дотронешься, сволочь" – выворачивал шею, силясь увидеть Сюньку – "завтра же убью, слышишь – убью, никто не поможет – убью!" – плюнул в ноги Сюнькины, их только и видел исподлобья, – "Но-но, шкет" – Малыш потянул руки выше, бросил Сюньке жестко: "Ну! Дай парочку и валите оба!" – "Я – сказал!" – процедил Борис, Сюнька пробормотал: "Ладно, пусть идет, после сосчитаемся" – и пошел прочь, Малыш матюгнулся, отпустил выкрученные руки, пустил вслед Сюньке: "Д-дерьмо" – и не уходил, смотрел на Бориса, тот разминал затекшие руки, лицо горело, ноги дрожали, зубы стиснуты, и тут Малыш опять хохотнул, хлопнул его по плечу – он пошатнулся, вскинул голову: Малыш молча смотрел на него, потом спросил раздумчиво: "Ты что ж – вправду замочить можешь?" – "Чего?" – "Убить" – "Не знаю", и добавил, на всякий случай: "Его – убил бы!" – и тоже не уходил почему-то, все растирал запястья, – Малыш пошел, но сразу же остановился, сказал через плечо: "Завтра в девять, вечерком, здесь" – "Зачем?" – Малыш усмехнулся, повторил веско: "Будь!" – и ушел… Думал весь день: идти, не идти, и зачем? – но пришел, щекотало самолюбие, овеян был Малыш этакой загадочной славой, и Сюньке хорошо бы нос его сопливый утереть, – Малыш молча повел к себе, на другой конец города, шикнул на старуху-мать, занавесил окно – не ждал не гадал: часа два печатал Малыш фотографии – все сплошь голые бабы, в позах самых похабных, – сначала, вроде, любопытно, Малыш комментировал, шутил – "Учись, подрастешь – любая твоя будет, или ты уже …?" (тогда в училище бегал – семнадцать, значит, а девок стороной обходил), потом стало тошно смотреть на раскоряченные в мутном фиксаже телеса, решился: "Мать ругать будет" – соврал, Малыш протянул двух мокрых баб, с них капало – "Возьми себе" – "Да ведь мокрые", – но подумал: покажет ребятам в мастерской, слюни распустят, – быстро надоело нести – за уголки, в обеих руках (вид, должно быть, имел идиотский) – слепил их вместе, бабу к бабе, "пусть поспят сообща", швырнул за чью-то калитку, – с Бельмондо посмеялись и забыли, – но Малыш вскоре от клуба – будто поджидал – снова увел к себе – "Снова баб печатать?" "Придешь – увидишь" – провел его двором не в дом, а в сарай: прислонен к стене, стоял там дряхленький велосипед, со сломанной вилкой, немецкой марки (где такой откопал? с давних, видно, времен, запылен и заржавлен). "Вот, механик, починишь и крути, пока яйца не сотрешь" – совсем за сопляка его держит – но отказываться не стал, проволок через весь город, вилку в мастерских заварил – ездить можно, погонял с ребятами недельку, потом поехал к Малышу, засветло: надеялся не застать, оставить у крыльца – знай наших, подарков не берем, – Малыш оказался дома, мрачней обычного, сидел на ступеньках, не дал ничего сказать – "Пришел – хорошо, посылать хотел: дело есть" – макал огромными пальцами огромную картофелину в масло, запихивал в огромный рот, Борис мялся в нерешительности, тот не замечал – не хотел? – "Сядь, пожри", протянул картофелину, – и в голодуху не брал, отказывался, а тут – есть не хотелось, но взял, сел на ступеньку, жевал молча, доели, Малыш вытер о штанину руки, посмотрел на ступни в грязных носках, пошевелил пальцами – "Жди, на Глинянку пойдем" – и ушел в дом… "Какого черта" – но остался, ждал, не от страха – гадал, что за дело: грабить на Глинянке некого, нечего, но – хорошо, близко от дома, хотя, опять же, домой не собирался… Пока шли, совсем стемнело, не заметил – где Малыш подобрал трубу с загнутым круто концом, выходили – вроде не было ее, не понравилась ему труба, но уже шел, не задумываясь, до конца, будто привязанный, и верил, что по своей воле идет, Малыш и не смотрел на него, только перед самой Глинянкой (выросла перед ними бесформенной горой) вдруг остановился, запустил руку в карман, вытащил что-то с трудом, сунул под нос – "Ты, шкет, видел когда-нибудь столько зараз?" – и в черном ночном свете разглядел он толстую, перевязанную бечевкой пачку – сотенных, не иначе, – ответить не успел, да и какой тут ответ, Малыш живо спрятал пачку обратно, сунул ему в левую руку трубу – "Понеси-ка" – он, конечно, сразу же перехватил в правую, но Малыш приказал на ходу: "В левую, в левую, да не размахивай, прижми" – не понял, но подчинился, все было нереально, словно во сне, двигался механически – уже карабкались по Глинянке узкой изгибистой тропкой, меж двумя жидкими заборами – днем сквозь них просвечивали голые дворы (зелень здесь росла плохо, чахла на глине), а сейчас лишь темнели корявые крыши, – тропа – она же улица – сворачивала, вилась поперек склона, не было тут прямых линий, – в домах, за кривыми заборами – ни звука, ни огонька, будто – вымерли, не думал, что ночью здесь жуть такая, днем бывал не часто: лишь изредка ходили на отмель под обрывом – наш пляж – коротким путем, через Глинянку, не особенно разглядывал, а всё же примелькались – захламленные дворы, разваленные хибарки с выставленными у порога мятыми корытами, пожелтевшими матрасами, развешенными на веревках, на заборах – никто не польстится – убогим застиранным бельишком, смутно угадывал прочно застоявшуюся нищету, грязные ребятишки ковырялись в глине, женщины таскали воду на коромыслах снизу, из колонок…
Так вот где Фрося жила… живет… Мало кого знал оттуда – держались особняком, своей кодлой…
Заснула, должно быть. Очень хорошо…
…дорожка петляла, разветвлялась на две – потом обе снова сбегались в одну – шла вдоль склона, вверх, ныряла неожиданно вниз – кто придумал здесь строиться? – однако – целый поселок, разбросан не густо, в полном хаосе, домишки смотрят кто куда, заборы – чтоб возместить тесноту в домах – выносились подальше, кое-где смыкались наглухо, и тогда «улица» – в размах, два размаха руки, – уткнувшись в тупик, поворачивала круто, почти обратно, огибала вместе с изгородью очередной пустырь и шла дальше, на тот склон, к реке, – а вот зимой там…
Борис нащупал рукой стул, зашуршал сигаретной пачкой. И вдруг:
– Так вы не спите?
Чуть не сказал – сплю. Поддавшись инерции, спросил:
– А где же там ваш дом?
– На том склоне, к реке. – Включилась с ходу, будто вместе с ним только что бродила по кривым улочкам Глинянки.
– Все еще не снесли?
– До нас не скоро доберутся. Никому не мешаем. Даже вас еще не сносят…
Насчет "нас" лучше пропустить мимо ушей.
– Да, строить там вряд ли будут…
А еще лучше – молчать, просто молчать… А зимой там, зимой…
– Вообще-то, часть уже снесли, ту, что при городе… Да, года три назад… Устроили хозяйственную выставку. Достижений, значит. Павильончики, кафе, деревьев насажали – клены американские: растут! Забор высокий, чугунный – и деревья. За ними Глинянки не видно. Поблизости тоже расчистили. Сначала народ ходил. Теперь – не ходят, пусто. Так, кто забредет. Иностранцев раз привозили… В пять вообще закрывают…
Борис упорно молчал, и Фрося замолчала тоже. Всё же добавила:
– И на зиму закрывают…
…а зимой там снег по самые крыши… из дверей прорывают тоннель и под снегом, через дыру в заборе, на карачках ползут вниз, в город, к трамваям, троллейбусам, автобусам, к асфальтовым тротуарам… Ну, это уже фантазии…
…а тогда – до зимы еще далеко, сентябрь, ночь висела влажная, косматая, без единой звездочки, шли вдоль последнего забора, слева – обрыв к реке, узнал место: дальше пойдет крутая тропа к узкой отмели, мало кто ходил туда купаться – далеко, – и тут впереди отделился от забора долговязый, костлявый силуэт, четкий на фоне серого, раздвинувшегося на просторе неба, – Малыш замедлил шаг, шепнул – "отстань чуток" – остановился метрах в трех – тот поджидал, не двигаясь – "Зачем фрайера приволок?" – Малыш перебил с истерической ноткой – "Свой, в закон входит! Что – мне не веришь?" – голоса звучали странно, глухо в абсолютной тиши, собак на Глинянке не держат, стеречь нечего и нечем кормить, – Борис замер, чуть правым боком к ним, за левым инстинктивно укрывая трубу, а вроде и забыл про нее, все было неожиданно и непонятно, в голове – тихий звон, – "Давай" – буркнул долговязый, по голосу – мужик в возрасте, Малыш уже выкарабкивал пачку из кармана, протянул долговязому – "Пересчитай" – тот покрутил в руках, приглядываясь тщетно, стал, не развязывая, листать уголки, – Малыш чуть повернулся, протянул руку назад – "кинь папироску" – какую еще папироску? – не успел сообразить – рука долговязого шмыгнула к сапогу, но опоздал: одним движением, выдернув у Бориса, через голову с маху обрушил Малыш трубу на череп долговязого (звук – будто большой арбуз раскололи о землю) – и долговязый молча осел, повалился навзничь, а Малыш наклонился – и снова этот звук, мягкий и влажный: хра-хра-хра – длилось это вечно, ни крикнуть, ни двинуться – не от страха, нет, мыслей – никаких, – а может это и был страх, парализующий, тошнотворный, сердце колотилось, удары отдавались где-то внутри, в кишках, – тот, на земле, дергался мелко-мелко, скалился в диком смехе, хрипел протяжно, будто першину из горла выдувал, – была ночь, тьма, но Борис видел всё, словно при ровном обнажающем свете, и при этом же неизвестно откуда свете тускло блеснуло лезвие финки в скрюченной руке долговязого (пальцы еще подрагивали, не роняя ножа), – Малыш выждал долгую-долгую секунду, потом, опустившись на колени, пошарил вокруг, нашел – запихнул пачку в карман (а он всё стоял, смотрел на долговязого), раскрутив, швырнул трубу с обрыва, подождал всплеска, подошел быстро, взял больно за плечо, тряхнул, повернул, словно куклу – "Туда, через порт" – и не отпускал (рванулся было – "Не бежать, тихо"), затем отпустил, и он пошел – тихо – не оборачиваясь… Ночью долго, без сна, ворочался на своем диванчике, все думал, думал – что же ему теперь делать и почему он тогда стоял без движения, без крика, – и уже не слышал это хра-хра, а только видел – застывшего Малыша с занесенной высоко трубой, будто мгновенной вспышкой молнии выхваченного из тьмы, – и было много вариантов, отпадали, ясно лишь одно: никому ни слова, ни единому человеку, не из страха, а по совести – он не сексот, не стукач (появилось тогда это слово) и постепенно успокоился, все стало просто и легко, уже точно знал – чтó завтра сделает, прояснилось и решилось: пойти к Малышу, сказать: "Сволочь ты, убийца" – это представлялось необходимым, очищающим, и он заснул, – а потом наступило утро, на занятия еще рано, лежал – будто и не спал, снова всё запуталось, ночное решение при утреннем свете оказалось ненужным, никчемным, и он пошел, ничего не решив – не хотел, боялся встретиться с Малышом, но повезло – Малыш исчез, не появлялся, и вспоминалось все реже, спокойней, старался забыть, будто и не было ничего – приснилось – но забыть не получалось, ненависть к Малышу и презрение к себе притаились в глубокой норке, рядышком. И вдруг, через пять лет, когда уже ждать перестал – Сюнька: "Зайди к Малышу, приехал на день – зовет", – от внезапности не сумел удержаться, прошипел: "А пошел он… убийца" – это, конечно, зря, лишнее слово, Сюнька даже дернулся, как от удара, – и после этого непрерывно и сумрачно ждал Малыша, знал, что появится снова… и вся эта история с бутылкой…