
Полная версия
Фрося
– Борис Иваныч! Борис Иваныч!
Чего ей надо? Вернул фарфоровую крышку на чайник, вышел в коридор:
– Что там у вас? Чай готов!
– Да-да… я тут порошок нашла… постирать хочу… Можно?
– Мое – не трогать! – рявкнул Борис. Молчание. – Ясно?
– Ну ладно, только свое… порошок-то можно?
– Можно, можно! – Ясно, постирушечка, дурацкое чаепитие откладывается.
Закурил новую сигарету, сел на тахту, уставился в грязный пол…
…вернувшись в первый день из больницы, ночью, достал из ящичка фотографию, в пожелтевшую газетку аккуратно завернутую – долго пролежала она там: с пятьдесят третьего… Да, четырнадцать ему стукнуло, когда появилась в доме эта фотография – четырнадцать лет и четырнадцать зим от Полковника ни слова, и вдруг – письмо, короткое, ни о чем, будто писал каждый день, исписался, – мать ответила – долго сидела, зачеркивала, рвала листочки, – и пошли письма, зачастил, даже деньги стал присылать, но только первое письмо показала мать, а после – прятать начала, в ящичек, никогда ничего не запирала, знала – не полезет, он и не лазил, хоть и жгло любопытство, потом привык, забыл… Через много лет добрался-таки до ящичка, – не первые оказались те письма, не первые… А фото мать на столике в рамочке поставила: бравый, плечистый полковник, в темном кителе, лихой зачес над командирским лбом, – Борис тогда и не знал еще ничего, не понимал – а вскоре и узнал, недолго она у вазочки простояла: вернулся после того разговорчика с Иваном, схватил – озябшие пальцы не слушались, часа три на Круче просидели – хотел изорвать да в мусор, – удержался: "Убери, мать, чтоб я ее не видел". Мать, мать… Может, и сама толком не знала – и узнала ли когда? – такая она… Но без слов убрала в тот же ящичек… а уж после, видно, поглубже засунула, под голубую бумагу, что дно устилала… Вот, пока фотку искал, и обнаружил то письмо, оно-то и оказалось первым, вот его-то прочитал… прятала, перепрятала да не упрятала… только не скоро это случилось, в последний приезд…
А через три года после фотографии – и сам появился, но уже притупилось, улеглось: встретил его «спокойненько», – хорошо, что матери не было, при ней бы не стал… Вернулся из школы, а во дворе Полковник стоит, у крыльца, дорогу загородил – "Ну, здравствуй, Борис Иванович Щербина", – мрачный, без погон, грузней, чем казался на фото. Ответил, стараясь смотреть прямо в притухшие уже глаза: "Здравствуйте, только я – Мартынов", – и увидел, как вспыхнули они… не силой – бешенством. А через неделю – пришел поздно, как обычно, темно уже, мать ему ужин на стол собрала, Полковник стоял, смотрел, шея налилась кровью, смахнул огромной ручищей все на пол: "Ресторан ему тут! Дармоед! Ублюдок!" Почему "ублюдок" – не понял тогда, ему и дармоеда хватило – на другой день школу бросил, хотел опять в штукатуры, да мать уговорила, в училище подался. Но по-настоящему возненавидел Полковника потом: застал как-то мать над тетрадками в слезах, не успела утаить – дома бывал мало, старался придти, когда заснут, завтракал, ужинал и спал, в тот день пораньше явился – и понял, откуда у нее синяк под глазом…
…в пятьдесят третьем всматривался впервые в глянцевую карточку девять на двенадцать, и хоть давно уж потускнел для него ореол "героического воина" – когда узнал: не на фронте Иван Никитич Щербина пропадает, а на "секретной работе", – все же нравилось втайне, что этот, в ремнях, с тремя звездами на погонах, с удалым поворотом головы – его отец…
…а вернувшись из больницы, смотрел на фото – и не видел бравого командира: только властные, свирепые глаза и мясистое лицо с туго натянутой кожей на скулах. Бугай, бешеный бык, убийца. И на другой день, у больничной койки, глядел на Полковника, потерявшего половину мяса и весь дух, всё силился, силился представить его прежним, здоровым – и не мог, всплывала перед глазами лишь фотка… И после, через много лет, вспоминалась ясно лишь с потертым глянцем фотография – либо печеное яблоко на больничной подушке в застиранной наволочке, либо подросток-старичок на табурете в саду, под старой одичавшей яблоней, с палкой между колен. И только сегодня… Почему?.. Борис закрыл глаза… снова увидел Полковника на крыльце, его большую голову, редеющие волосы, жидкий чуб прилип к потному лбу, мясистое, тронутое рыхлостью лицо, только глаза бешеные, как на фото – смотрят сыну вслед, – а вот и он сам, у калитки – стоит, вытаскивает из кармана, как в замедленной съемке, пачку "Беломора", щелчком выбивает папиросу, закуривает, не спуская с Полковника глаз. "Мать не бережешь!" – прорычал тот. "Я поберегу! – голос сорвался – Через месяц иду в цех!" – опять не то, глупость, не знал, что сказать, злоба и ненависть пульсировала в разбитой губе, и вдруг четко произнес: "Вохровец!" – успел заметить, как дрогнула у того, словно от удара, чугунная голова, – хлопнул калиткой и ушел…
– Борис Иваныч! Борис Иваныч!
Холера. Что опять? Закончит она когда-нибудь? Может, пол теперь моет или побелку затеяла…
– Ну как? Чай остынет!
– Да я уже всё… Только…
Кажется, плакать собралась. Вышел в коридор:
– Что там еще?..
– Не сообразила я – надеть-то мне нечего…
Не сразу понял.
– Вы что ж – и юбку постирали?
– А как же? Конечно!
Борис сдержал язвительный хохот, вздохнул погромче, сел на ящик: ну – персонаж…
– Что ж делать, идите так – не замерзнете.
– Да ведь мокрое – всё-всё!
– Нет – просто так. – За дверью тишина. – Шутка! Я сейчас.
Приподнял крышку, вытащил из ящика мятые брюки и рубаху.
Подумал – вернулся в комнату, выволок из-под тахты чемодан, извлек черные сатиновые трусы.
– Получайте! Если налезет: я не из богатырей.
– Ничего, у меня сорок шестой.
Кто это ей сказал? Он видел – пятьдесят второй. По крайней мере в бедрах.
Дверь приоткрылась, в щель просунулась распаренная розовая рука, он сунул в нее сверток:
– Не пролезет, откройте пошире!
Сверток с шелестом ушел в щель, дверь захлопнулась.
– А это зачем?
– Что – «это»? А – трусы? Соблюдай гигиену.
– Ну, ладно… Я мигом.
Прошел в кухню, зажег под остывшим чайником газ…
…"мать не бережешь!" Буйвол! Сморщенный старикашка под гнилой яблоней… Через месяц мчался с работы домой, в кармане – кулак с зажатой в нем получкой…
Борис улыбнулся и стал нарезать хлеб, потом колбасу. Радость – первая получка. В первый раз – все радость. Тем более в девятнадцать… Нет, не первая то была зарплата, первая – задолго до того…
…после отъезда Ивана взбунтовался – против матери, против школы, нанялся к малярам, подсобником, – не против матери бунтовал, не против школы – против целого мира, сам не знал – что хотел доказать, рвался из слепого детства, а ударился в детскую игру: хоть и получил за год, мимоходом, профессию (и пригодилось потом, через годы), да много было от игры, и мало радости…
…а теперь у него – диплом токаря, и в пачке трёшниц – освобождение от Полковника, мнилось: отодвинет бычью тушу, вставшую между ним и матерью с того дня, как объявился – письмами, фотографией, деньгами, а потом и сам. (И до сих пор маячит между ними – иссохшей мумией на табурете под яблоней плодов неприносящей…) Бежал домой– и верилось: уже взрослый, свободный, сильный, повторял на ходу – чтó сейчас скажет матери… Пришел раньше обычного – и в самый раз: не успели приготовиться… мать не успела приготовиться, – кинулась к тетрадкам, утирая поспешно слезы, левая щека – та, что к нему – горела красным пятном пощечины, различал ясно три широкие полосы от пальцев, разделенные тоненькими белыми. Полковник стоял отвернувшись, загородив низкое окно, подпирая головой потолок, большие пальцы – за офицерским ремнём. Посмотрел в широкую мощную спину – до скрипа сжал зубы, судорожно сунул кулак с деньгами глубже в карман, жестко уткнулся в свинец – не для этого мастерил, не для этого, не для этого… И все же – теперь знал, что надо говорить, что надо делать. Но сначала скажет, что собирался, – матери. Вынул из кармана деньги, положил на столик, прямо на тетради – "Вот, мать, моя зарплата". Четко добавил: "И не бери из его сволочной пенсии ни рубля! Проживем! Ни рубля!" Полковник круто повернулся – "Мозгляк! Из-за тебя ссоримся! Шляешься по ночам! Сегодня прибежал – трешками боговать! Воспитала – ублюдка!" – слово обожгло, не прозвучи оно, может, и не решился бы, – понял (и не поверил, как не поверил, прочитав через много лет то письмо), это было как озарение, секунда озарения – и утроенной ненависти, дикого бешенства, до черных кругов перед глазами, – пошевелил рукой в кармане, ловко вдел пальцы и, выдернув кастет, шагнул к Полковнику, тот замолчал – заткнулся! – подошел вплотную, прошипел: "Мать еще тронешь – череп проломлю, убью, поверь – убью, не этим – так ломом, спать будешь – убью!" Мать вскочила, дрожа – "Боренька, что ты, Боренька, что ты" – но подойти боялась. Полковник стоял недвижно, смотрел исподлобья, застыл. Долго стояли так – минуту, вечность?.. Повторил – очень тихо: "Убью – понял ты?" Полковник что-то пробормотал и прошел мимо, в свою каморку… Бориса трясло, из глаз потекли слезы, зубы стучали мелко-мелко, мать кинулась – "Боренька, Боренька" – вывернулся, резко повертел головой, стряхивая оцепенение. И громко – чтоб слышал тот, в каморке – "Если тронет, мать, не скрывай – все равно узнаю"…
Почему его самого тогда не убил, не раздавил, не растоптал этот жилистый полковник в отставке, отец? Трус? Трус…
…очень скоро понял: Полковник – трус. Но сначала – боялся сам: приглядывался – вдруг снова тронет мать? Что тогда делать? В тот момент верил, что сможет. Кто знает – наверно, и в самом деле мог бы – в тот момент. Потом – нет, боялся. Но Полковник – поверил, испугался Полковник, не трогал мать. По ней видел – не трогал. Смотрела на сына удивленно-испуганно, по-новому как-то, улыбалась жалко, молча. В тот момент – не поверила, конечно, мать – сыну – что убить может. Ничего не ждала, кроме стократной ярости и злобы Полковника, и – растерялась, не понимает – что произошло, почему?.. как это – Боря, хилый Боря?.. Через несколько дней пришел еще позже обычного, тихо, ощупью пробрался на свой продавленный диванчик в зале, за шторкой, лег, не раздеваясь – все равно скоро на работу – и подскочил: диванчик застелен. Разобрал в темноте – на цыпочках подошла мать. "Ты не спишь?" – "Тсс, тсс… Ничего, ничего, Боренька… Я тебе постелила… Раньше не разрешал, сваливал на пол, а сегодня решилась – и ничего, понимаешь – ничего, даже не сказал ничего". Уткнулась ему в плечо, как девочка, заплакала счастливо – "И не бьет, Боренька, не трогает… Что же это – поверил он? Поверил, что ты – убить можешь?" Чувствовал: хотела еще произнести – отца!.. Проглотила. Радовалась, что не бьет, – и плакала, что поверил. "Плачь, плачь, мать. Он трус. Мразь".
Чуть ли не впервые за два года сидели рядом, говорили. О Полковнике и раньше молчали оба, не сговариваясь, но после, как появилась в доме мрачная туша в кителе без погон – весь дом заполнила, дышать стало нечем – в глаза избегали смотреть, она – сыну, он – матери, и говорить было не о чем, Полковник стоял между ними стеной. То был последний разговор, ночной, торопливый, шепотом, да не знал он, поверил, что повернется теперь по-другому, – искал слова, нужные, важные – тщетно, а мать уходила, уходила, хоть и продолжала сидеть, тихо плакала, уткнувшись в его плечо… "И зачем ты пустила его обратно? И зачем ты его не выгонишь?" Мать перестала всхлипывать, помолчала – "Куда он, кому он? Один он… пусть его живет… теперь уж пусть живет". – "И пора бы тебе тетрадки свои бросить, скоро разряд получу, проживем!" – "Нет, Боренька, не могу я, не могу, до пенсии уж доработаю, а там: скажут уйти – уйду… до пенсии доработаю". Как же, скажут ей – любили ее в школе, и начальство любило: тихая, – и малышня обожала, особенно сопляки-первоклашки, выводком за ней ходили, – тогда ей до пенсии лет шесть оставалось, а ему – старухой казалась, да и была – старушка, седая, худенькая, – и лишний еще десяток лет отсидела над тетрадками, плакала над ними и смеялась тихо, только над ними, кажется, и смеялась, сколько ее помнит, всегда удивлялся: чему радуется, над чем горюет, глядя на чернильные каракули и кляксы, раньше, давно, приставал, но мать ничего не объясняла, смущалась, затихала, а через пять минут – все снова, – так было всегда, и до Полковника и после, только тетрадки и сохранились от прежней матери, ее уголок жизни, куда не впускала никого, может, потому и цеплялась за школу, пока бегать могла, пока глаза видеть почти не перестали…
Неловко тронул мать за щупленькое плечо: "Ладно, мать, спокойно. Иди спать, на работу скоро, иди, мать". – "Да-да, спи, спи, Боренька", – вздохнула прерывисто, будто даже с облегчением, осторожно, несмело поцеловала в голову и пошла к себе – на цыпочках, а он и не пошевелился, лежал без сна до будильника, плакать хотелось, но слез не было, – а наутро, по дороге на работу, одолело его злобное озорство – без бешенства, холодно, спокойно обдумал, вечером привел двоих: Бельмондо – бельмо на левом глазу, коренастый, длиннорукий, горилла, – и Мишка – толстый, грузный, медведь, силач, густая челка до бровей закрывает узкий лоб – тупая свирепость в лице, а нрав добродушный и мирный, как у теленка, – его-то и попросил загнуть трубу крючком, чтоб была совсем, как у Малыша тогда…
…Малыш, Малыш…
…Бельмондо всучил он длинный стальной прут, проинструктировал обоих заранее. Пришли до заката, Полковник еще сидел в саду, штудировал газету, – расположились прямо на траве, неподалеку, в поле зрения Полковника – остро глянул на них, снова уткнулся в газету, долго – слишком долго – читал одну страницу, в мощной фигуре появилось напряжение. Борис полулег, упершись локтем в траву, искоса держал глазом Полковника, волнами накатывал прежний страх: вдруг рассвирепеет, пойдет на них, ударит? – ведь никто – и он, сын, ублюдок – не осмелится прикоснуться к Полковнику, – может, если б тронул мать – снова взбесился бы, потерял рассудок, а сейчас – сейчас шла игра… Его первый спектакль, первая роль, в собственной пьесе…
В собственной? Кто ему сочинил ее, эту пьесу?..
Борис передернул плечами. Выключил газ – чайник клокотал…
…Мишка постукивал трубой по стволу старого ясеня (деревья сажал еще дед, знал о нем только по рассказам, от матери, откуда и как появился Полковник – тогда еще вовсе не знал), Бельмондо с силой вгонял прут в нежесткую под прелой листвой землю, дергал – прут упруго, с зудом, вибрировал, – сидели, перебрасывались фразочками, курили, негромко похохатывали, он играл кастетом, пятнадцать минут растянулись в час, первым не выдержал Бельмондо – "Может, пойдем?" – Борис в ответ расхохотался, как после похабного анекдота, хлопнул Бельмондо по плечу, Мишка лениво разогнул и снова согнул трубу, крючок стал кривым, уродливым, и тут Полковник поднялся…
Так же, как тогда, гулко заколотило в груди, потянулся за сигаретой, прикурил от окурка, руки дрожали…
…тихо, почти не шевеля губами, приказал: "Ноль внимания" – Бельмондо, расшатывая прут, выверчивал в земле воронку, – "Заржи!" – незаметно показал Мишке палец, Мишка громко заржал – искренно и страшно, – а Полковник уже шагал, прямой, словно на параде, с несложенной газетой – мимо них, к дому – на крыльце, у дверей остановился, повернулся, все трое ответили на его взгляд – процедил: "Бандюги!" – никто не шелохнулся, Борис отчеканил: "Кругом! – арш!" – и Полковник исчез в доме. Импровизация, пошлая отсебятина – а у Полковника в роли то была последняя реплика…
– Борис Иваныч!
Борис вздрогнул и пробурчал что-то семиэтажное…
– Я в кухне!
Появилась на пороге, смотрела, не мигая, на Бориса, на белый пластиковый стол под его локтем.
– Тоже – ненастоящее?
– Не-ет, фабричное, наследство от прежнего жильца, за копейки оставил. В угол садитесь, там уютней, ешьте, пейте.
Обрамленное мокрыми вихрами, лицо её как-то… оформилось, что ли. Порозовело, синяки под глазами исчезли. А фигурка-то ничего, в самом деле – тридцать шестой. Брюки даже в бедрах не натянуты – что же это за юбка у нее такая… квадратная… Внизу закатала, так же, как рукава рубахи – на один раз. Не на много он ее выше…
– Борис Иваныч… ну что вы… разглядываете…
Эээ, уже не розовая – пунцовая!..
– А не стойте, как на выставке. И оставьте своё "Иваныч"!
Посторонился, она пробралась в тесный угол, села бочком.
– А вы?
– Постелю вам и пойду… В брюках вам надо ходить!
Секунду наслаждался ее замешательством, усмехнулся и вышел. И тут же заглянул из коридора:
– Да! Звать-то вас как?
Ответила не сразу.
– Меня?.. Фросей. – Мельком, с испугом взглянула на него, опустила глаза в пустой стакан.
– Нет, серьезно.
– Правда. В паспорте – Ефросинья. Что так смотрите?
– Ничего. Ешьте, пейте… Фрося. – Покачал головой и пошел в комнату.
В коридоре вдруг остановился. Фрося, Фрося… Какая-то картина всплыла – и растаяла, не успел разглядеть. Размытые цветные пятна: красное, зеленое, голубое. И неприятный осадок. И мучительное ощущение ускользающего воспоминания. Постелить – и уйти…
– Так вам на раскладушке, Фрося? – крикнул.
– А мне все равно!
Равно так равно. Спи на фанере… Только что прошлое завораживало, затягивало – тревожно и сладко – уводило от сегодня, от завтра. И вдруг: "Фрося" – и малодушный страх перед бездной прошедшего. Скорей к Наталье, забыть про всё: вчера, сегодня, завтра – у Натальи только "сию минуту" есть… Глянул на часы – и швырнул простыню: скоро десять! На час опоздал, а пока доберется… Идти, не идти?!.. И позже являлся – но… Треклятый какой-то вечер… напиться бы – как напился после цирка с Полковником…
…"Ну тебя… – сказал Бельмондо, уточнил куда и зашвырнул прут в кусты. – Пошли отсюда", – Мишка бубнил: "В глотке пересохло, промочить бы…" – "Напиться, напиться," – пробормотал Борис, и пошли пить, на Кручу. Никогда не пьянел, потому пить не любил: «бестолку» – но в тот вечер пил и пил, пока не вывернуло наизнанку, – но мозги оставались ясными, с глаз не уходил Полковник с развернутой газеткой…
…пришел домой и свалился, в одежде, на глазах у Полковника, и тот – ни слова, вообще с того дня замолчал, никому ни слова, ел, спал, читал газеты, – и он – ни слова, да и с матерью разговор тот по душам последним был…
(Нет уж, пусть спит на раскладушке, отсюда скатится, без привычки-то, и бока отдавит…)
…только в ночь побега, в последний момент, уже в дверях, процедил Полковнику – онемевшему, но ведь не оглохшему: "Следить за тобой будут, учти: мать не напишет – есть кому и без неё, – приеду!.."
(Сказать ей: никуда не пойдет – не уйти уже… впереди бессонная ночь, с чужим человеком под одной крышей.)
Бросил на ее постель подушку – придется себе ватное одеяло доставать, под голову. Достилал тахту, пытался вырваться из засасывающей тины прошлого – но снова нахлынуло, заслонило тахту, одеяло в руках…
…а через комнату шла мать, улыбалась, несла тарелку, прикрытую льняным полотенцем, вкусно пахло жареным тестом, постным маслом – "Боренька, Боренька, угадай – что?" – Боренька делал вид, что гадал, плясал под тарелкой, поднятой над его головой, дурачился, – "Смотри!" – откинула полотенце, открылась гора золотистых с темными прожарками оладьев, обожал их, объедался до одурения, мать знала, счастливо улыбалась – "Сегодня муку давали" – сколько раз так было?.. А в тот день, не притрагиваясь к оладьям, спросил в упор: "Где мой отец, мать?" – и в точности, как за несколько лет до того, когда вернулись с войны уже давно все, кто жив остался, и он, совсем еще мальцом, впервые задал матери этот вопрос, – отвела глаза (улыбка потускнела, застыла), теми же словами, будто заучила на всю жизнь: "Далеко, Боренька, на Севере где-то, ты еще не родился – уехал, на секретную работу… Ты не спрашивай" – и ушла в кухню, там – знал он – тихо плакала, и не спрашивал больше, оладьи стыли, смотрел на фотку у вазочки, слова Ивана не выходили из головы – "Вохровец, сын вохровца!" Теперь уж не помнит – чем довел Ивана, никогда не видел таких злых глаз у тихого, молчаливого Ивана, не любил тихих, за шесть лет школы не сказал с ним десяти слов, чем-то отгородился тонконогий, тонкорукий Иван, с большой головой на тонкой шее, отгородился от всех, что-то было в его широко расставленных глазах, что останавливало, держало на расстоянии…
"Ширк… ширк… ширк…" – из коридора. Прислушался: подметает, чудачка. Выйти в коридор, выхватить веник, швырнуть в угол, – но не двинулся с места. Пусть подметает, если нравится. Принялся раскатывать постель…
…и уже сидел с Иваном на Круче, далеко внизу чернела река, несла от порта мусор, масляные радужные пятна, Иван зябко ежился в стареньком ватнике, тонул в нем, ветер норовил сдуть с обрыва, мигом уносил Ивановы слова, они звучали глухо в сыром воздухе, черные, как вода внизу, как тучи над головой – вот-вот разродятся снегом, – а Иван все говорил, говорил, объяснял, как маленькому, – откуда знал всё это тонкошеий Иван с большими испуганными глазами? – но Борис верил, слушал, не переспрашивая, оцепенев, – на том берегу краны застыли скелетами допотопных чудовищ, с длинными узкими мордами… И весь месяц после ходил он будто в полусне, притих, просиживал с Иваном на Круче, пока не выпал снег, – однажды Иван стал читать стихи, Борис тогда стихов не любил, не читал, в детстве мать иногда пыталась вслух – не слушал, а тут слушал, не по-нимал, но слушал, все в том же оцепенении (хорошие были или плохие? – сейчас не помнит ни строчки). Узнал тогда, что Ивану уже пятнадцать, перед самой школой слег тяжело почти на год, учиться пошел с восьми, а никто в классе не знал… – и еще: приносил Иван ему книги, и он читал их по ночам, никуда не ходил, ни с кем не виделся, жил как под гипнозом… фотография со стола исчезла сразу же после Кручи, но Полковник смотрел на него свирепо – с классной доски, из черной воды, с книжных страниц, – это было как болезнь, как наваждение (или теперь так кажется?), и только после исчезновения Ивана – простыл-таки, слег, после увезли родители куда-то на запад, за Урал, так и не появился больше в школе, а домой к Ивану он не пошел, не хотел, не знал, что уедет Иван навсегда, что не увидятся больше, а когда узнал – будто проснулся, с цепи сорвался, мать – никогда ничего, а тут: "Боренька, что с тобой, все на тебя жалуются, я защищаю, а ты и в школу перестал ходить", – что с ним, что с ним – и сам не знал, что с ним, заорал тогда – впервые в жизни – на мать: "К чертям твою школу, сама туда ходи!" – грубо, глупо, – и совсем бросил, к Сюньке прилепился, к его компаше, недолго с ними бродил, тошно от них стало, и смотрели на него, как на чужака, все равно, хоть и старался – открыл им путь на крышу, сам полез через чердак, руки прилипали к промерзшему железу, открыл отмычкой физкабинет – всё сам, сам – вытащил оттуда какой-то тяжеленный прибор, до сих пор не знает, что за штука была – в другой школе все глаза проглядел, не было там такой – так и не узнал, что же это он украл, ни гордости, ни удовольствия, лишь злость утихала на время, – Сюнька пристроил, принес червонец – "твоя доля" – он почему-то озверел, изорвал на мелкие кусочки, швырнул прямо в Сюнькин разинутый рот и послал их всех, – Сюнька еще прилипал пару раз, потом озлился, а он только издевался при встречах, Сюнька тогда уже при Малыше состоял, зад лизал… В контору какую-то приперся, взяли его бабы, посмеиваясь, учили штукатурку замешивать, но больше красить нравилось, смотреть, как белила расплываются, укрывая под собой старую жухлую краску, – еще больше нравилось выкладывать перед матерью получку, мир у них с матерью сохранялся, хоть почти и не говорили ни о чем, отодвинулись друг от друга, видел, что уж вполоборота к нему – к Полковнику повернулась, ждет, надеется, что вернется… И вернулся…
Присел на краешек застланной тахты, прижал к вискам ладони, пытаясь унять болезненный стук. Устал…
…устал, устал, выдохся, надоело все – красил себе потихоньку, в свое удовольствие, додумался однажды: старую краску, жухлую – сдирать надо, шпаклевать, провозился с одной дверью полдня, и – выгнали бабы, на смех подняли… К тому времени уж успокоился, смирился, осенью мать легко уговорила, вернулся в школу – в другую, не хотел вместе с матерью, знал, что больно ей делает – потому и пошел в другую, назло – ей, себе, ждал, мучаясь нетерпеньем, когда стукнет шестнадцать, готовил ей – приятное, неприятное? – не знал толком, но твердо решил, ни слова о том не говорил, после Ивана за два года много еще узнал, жадно слушал любые разговоры об этом, но сам не встревал, молчал: казалось, услышит то же слово, мохнатое и мерзкое, как гусеница, непонятное, когда услышал его от Ивана, а теперь слишком понятное, – и как же мать испугалась, когда принес, наконец, из милиции новенький паспорт, развернул, со злобной усмешкой прислонил к вазочке – той самой, что подпирала когда-то фотку с Полковнником – и мать прочитала там свою фамилию… "Зачем же ты, Боренька?.. Зачем?.. Ведь он и без того…" – не договорила, проглотила, а ему наплевать: не понимал тогда, что под самый дых Полковнику тот удар, да только двойным оказался – и по матери пришелся, и по матери, – но до открытия этого, до письма, с десяток лет еще предстояло прожить…