bannerbanner
Фрося
Фросяполная версия

Полная версия

Фрося

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

Слегка закружилась голова – комната поплыла. Полпачки за два часа. Крепко зажмурил глаза. Хватит, хватит, довольно. Першило в горле, поташнивало. А Фрося там сидит. Фрося… Опять всплыло: красное, зеленое, голубое – но это уже ассоциация получасовой – а не многолетней – давности, пятна оформились, очертания четкие, но по-прежнему абстрактные. И снова закрылось непроницаемой пеленой то, что силился вспомнить, и неприятный осадок – от чего?..

Борис медленно поднялся, побрел в кухню – Фрося спала сидя, откинувшись головой в угол. Лицо посерело, рот глуповато открыт. Сколько она не спала? Сутки, двое?.. На рубахе нет двух верхних пуговиц (ага, вот почему он ее не носил), половинка ворота широко распахнута, обнажилась плавная линия плеча, гладкая белая кожа, и еще белее – там, где начиналась грудь. Без лифчика, а рубаха вон как натянулась…

Шагнул в кухню – тотчас открыла глаза, выпрямилась, суетливо схватилась за несуществующие пуговицы. Потом быстро смахнула что-то невидимое с глаз, сразу обеими ладонями, улыбнулась:

– Я не спала. Я так.

– Вижу, что "так". Почему не ели?

– Чаю выпила. – Подсохшие волосы распушились, косматились в беспорядке, наступая на лоб, на щеки. Вот так бы и оставила, надо ей сказать… Ладно, обойдётся.

Подсел к столу. Фрося продолжала смотреть, не мигая. Темные глаза блестят – поспала все же, минут пятнадцать…

– А вы не ухóдите?

Облегчила ему задачу.

– Вышло так, что нет. Поздно. – Искоса глянул: не подумала ли чего-нибудь… – Вот так.

– Да мне все равно.

Налил себе заварки, Фрося схватилась за чайник.

– Холодный?

– Да, да, остыл уж. – Нашла спички, зажгла.

Борис вяло жевал.

– Можете ложиться, я вам на раскладушке постелил.

– А вы?

– Я посижу.

– И я посижу. – Отвела глаза. – Я понимаю… ни к чему я приехала. Но вы не думайте – оставаться не собиралась. Только поговорить. Ехала – верила: надо. Теперь вижу – не надо. Ну, а раз приехала – посижу. Жалко спать…

Не перебивал, в упор разглядывал ее шевелящиеся – припухшие, бесцветные – губы. Не хочет – как хочет, пусть сидит. Ему-то ложиться незачем – не заснет, будет мотаться по прошлому, по всем закоулочкам, всматриваясь в подробности, в мельчайшие детали, навалилось – как наваливалось порою, когда увлекался ролью: вот так же ночами вертелся в постели, уходил в «чужую жизнь», в пьесу, до пьесы, после пьесы, а утром, на репетиции… Нет, не надо об этом, не надо о ролях, к черту. А что надо? Зачем ему бессонная ночь, которую привезла Фрося, колдунья…

Фрося наливала ему кипяток, он сказал, очень громко:

– Фрося! У меня же спирт есть!

Рука ее дрогнула, кипяток пролился на стол.

– Ну и что?

Поставила чайник, забилась в свой угол, рукой придерживая ворот рубахи.

– Как – что? Давайте выпьем. – Бес нагловатого озорства, не в тон настроению, словно толкал под руку. Шла бы себе спать – так нет, дернуло его. Дай Бог, откажется. – Что-то охота – а одному скучно.

Помолчала. Взяла сыр, стала мелко-мелко откусывать.

Потом сказала, не глядя на Бориса:

– Можно.

– Или вы не пьете? Я не уговариваю.

– Да нет, если вам хочется – давайте. Я в компаниях не отказываюсь.

Да, хорошенькая компания.

– Спирт все-таки. – Достал из шкафчика высокую бутылку с вытянутым горлышком. – Приличное вино здесь было когда-то – венгерское полусладкое. Пили? А теперь вот – увы… Разведенный, конечно.

– А мне все равно. Я не пьянею.

– Да-а?.. – протянул он, разглядывая бутылку на свет. – Совсем как я. Ну, может, хоть немножко возьмет… – Язык словно отделился и мелет что-то сам по себе.

Жидкость едва заходила за нижний край полусодранной этикетки с золотистыми буквами.

– Обмаль, – выплыло почему-то слово из детства. – Совсем забыл про эту заначку… Ну, ничего, мы понемножку, будто это ликер.

Разлил в граненые стаканы, на донышко.

– Я ликер один раз пила – не понравилось. Слишком сладкий. – Заглянула в стакан, сморщила нос. – Мало: пить неудобно, разольётся во рту – и всё.

– Смотри, специалист какой. – Долил на большой глоток ей и себе. – Наверно, ликер стаканами пили, вот и не понравился.

Пить, оказывается, не хотелось вовсе – но пусть, не сидеть же так, молча…

– Ну – за что?

– Не знаю.

– Положено за встречу… со свиданьицем. – Стукнул стаканом о стакан и выпил.

Смотрела, как он пил. Поколебавшись, тоже выпила.

Зажмурилась, скривилась, быстро запихнула в рот хлеб – одной рукой, колбасу – другой, одновременно. Борис расхохотался – хохотал долго, громко, она перестала жевать, смотрела на него без улыбки.

Слетела тяжесть – то ли от смеха, то ли от спирта – растаяла, отпустила череп резиновая тугая сетка.

– Да вы не пейте, если противно, – и снова разлил по стаканам.

– Нет, ничего… крепко очень.

Прожевала, вздохнула, тихонько крутила стакан на столе. Красноватая рука, обветренная, чуть потрескавшаяся кожа, широкая ладонь, короткие пальцы, утолщения в суставах. Кем она, где работает? В первый момент, возле театра, тут же одел ее в замызганный известкой и краской комбинезон, голову повязал плотной косынкой, на ноги – грубые мужские ботинки: одна из тех ремонтниц, что сменили на время школьных учителей. Видел ее стоящей на лесах, внутри новоиспеченного блока, обмазывает и белит потолок, вдруг переместилась на пол, сидит на пятках, вдавливает грязно-рыжую плитку в раствор. Сейчас первое впечатление расплылось, и умом понимал: не то. А что?.. Вдруг возникло: швейное ателье, швея, вот это подойдет. Но никак не мог увидеть ее сидящей на верстаке – длинном столе – среди груды рукавов, спинок, бортов, с иголкой в зубах и дамским пальто на коленях, или за швейной машиной, на фоне полуодетых манекенов и пустотело обвисших на рейке платьев. Видел всё – но не её, сидела – не она, другая. Нет, из головы это, натужно… Но отказываться не хотелось – какая разница, в конце концов? – и спрашивать тоже не хотелось. Вернул в глазной фокус ее руку, она всё вертела стакан – читал в ней энергию, ловкость… низкий интеллект… рядом с нашим-то высоким… Что за бред пошел… И раньше, чем сумел удержаться, услышал свой вопрос:

– Фрося, вы оладьи жарить умеете?

– Умею! – Будто только этого и ждала. – Давайте муку! Можно на кефире, быстро!

– Да не-ет… – прикусив обе губы, мотнул головой. – Я просто так. Откуда у меня мука, зачем? Выпьем.

Склонился, нахмурившись, над стаканом, смутно нахлынуло и давит, не отогнать…


…мать бессильно опускается на табурет у стола, в руке сжимает нож, недочищенная картошка катится по полу – "Сейчас, Боренька… сейчас пройдет, это ничего…" – сидит, свесив голову на грудь, прикрыв глаза, тяжело дышит, – через длинную минуту снова поднимается, семенит к плите, помешивает в кастрюле… (Все это видел семь лет назад, а что сейчас – не хочет заглядывать, смывает картины черным, чтоб не видеть, лучше уж туда, подальше, в прошлое-позапрошлое, хотя тоже лучше бы не надо.) …и сморщенный старик с палкой между ног, на стуле под одичавшей яблоней, руки – лишь отпускают набалдашник – сильно дрожат, и голова трясется все время… волоча ногу, шаркает Полковник по ступеням, молча садится за стол – мать кормит его по часам – "Врачи велели, Боренька" – жадно ест, чавкая и проливая на грудь, на салфетку… (А что сейчас, а как сейчас?)…


– Я выпила, а вы – нет, – услышал Фросин голос.

Машинально выпил и только после этого встряхнулся.

– Рассказали бы чего, Фрося… коли спать не идете.

– Лучше вы расскажите… как в театр попали?

Борис хмыкнул.

– Д-да? Н-ну, хорошо… – Помолчал, отломил мякиш, слепил из него шарик. – Я, когда из дому уехал, лет шестнадцать назад… – и споткнулся: – Пришлось так, история одна вышла…

– Про то я знаю, про то не надо. – Сказала – будто ему двадцать, как ей наверно тогда, а ей – все его сорок. А сколько ей, в самом деле?.. То – девчонка, а то – вот такая, "умудренная опытом". – А вот дальше, дальше как?

– Это скучно…


…плетется наугад по чужому захламленному городу – городишко, как раз та дыра, где можно укрыться, исчезнуть без следа – голодный, беспечный (не смотря ни на что), новорожденный, без роду-племени и без всего, натыкается на странное здание из красного кирпича: ТРЕБУЮТСЯ РАБОЧИЕ СЦЕНЫ – ныряет в полуподвальный служебный ход…


– То есть тогда было интересно, а сейчас об этом – скучно.

– А мне и сейчас интересно. Вдруг говорят: а Борис артистом работает!

– Говорят? – Смотрел на нее, стараясь ухватиться за неясную ниточку. – Кто вам говорил?

– А… У нас же все всё знают. – Отвела глаза, уставилась в пустой стакан, снова завертела: туда-сюда.

По ее лицу как по книге читать можно: «кто – не скажу: сразу и меня вспомните, а я не хочу…» Не хочешь и не надо. Но и я не хочу… обойдешься.

– Случайно, всё случайно… – провозгласил дурашливо-философски.

А ведь… действительно: всё – случайности, всё – случайно…


…надо было пересидеть, забиться в нору почуднее, где не станут искать – лучше места не найти, чем театрик этот на колесах, где и артисты, и рабочие менялись в году по сто раз, – а потом привязался к странному заведению, не уходил курить со всеми, от антракта до антракта просиживал у кулисы, скоро все роли знал на зубок, днем бродил по цехам, – ужасно перетрусил, когда впервые выпихнули на сцену, в массовку, все там ходили в массовках, но не любили, а ему понравилось, хоть и не признался, – уже тогда, в первый выход, без слов, придумал себе чужую, другую жизнь, спрятался в нее, целый вечер он был – не он, другой кто-то, извел кучу грима, наклеек, мужики-работяги издевались, актеры внимания не обращали, и только Сеня – тот вцепился, словно клещ – змий-искуситель – Сеня, Сеня, Семен Савич, седовласый мальчишка, затерявшийся в провинции не то чудак, не то гений – прокуренными ночами орал, материл, топал ногами, выгонял, возвращал, умолял – но выпустил его в роли, и – после минуты провального отчаяния, смертельного зажима, вдруг: злость и полное отключение, блаженное забытье, будто во сне, а потом – туман в голове и разбитость в теле, кто-то хлопал по плечу, шизоидный Сеня плакал, – куда ты, Сеня, душа большая… куда ты, душа больная, канул? – ну, для той дыры и не такое сошло бы, но Сеня увез его в дело посолидней, вот когда начались мучения: бессонные ночи с Сеней, с книгами, с самим собой, догонял, задыхаясь, свой поезд (свой ли? – с училища к книгам не прикасался – к чему? – да не помогало, все равно чужой, полуработяга-полуинтеллигент – и в театре таким остался, но тогда еще не знал этого), в угаре, в суматохе, казалось: забыл о прошлом, обо всем на свете, начал заново, открыл для себя новую, другую жизнь…


– Ну – и как же?

– Жизнь все та же, Фрося, – невпопад ответил Борис. – Только профессия у меня новая…


…шесть лет таскал его Сеня за собой, пока не сгорел, вернее, взорвался: громил направо-налево, изгонял торгашей из храма – и он тоже ушел, швырнул заявление, год не служил, ждал, пока Сеня устроится, да не дождался – вовсе исчез, пропал Сеня, сошел с круга безумный Семен Савич, может, и правда в психушку угодил, и сам он с той поры нигде ужиться не мог (и совсем оставить тоже не мог, это ведь как наркотик), метался из города в город, убегал от тоски, а она нагоняла, пока однажды совсем чуть не раздавила…

Ну тебя, Фрося, с твоими вопросами, ему на репетицию завтра, на службу идти, хватит об этом – не думать, ни с кем не общаться – довольно мытарств, живет здесь три года, рекорд, и дальше проживет, везде одно и то же…


Вслух сказал, по инерции:

– Я ведь уже бросал – дважды.

– Бросали? – Ее большие глаза сделались огромными, совсем круглыми. – Вот уж я бы никогда не бросила.

Дурочка, что ли?

– Да, бросал. Год квартиры ремонтировал. Зарабатывал – с театром не сравнить… – (Усмехнулся нехорошо: на этот раз обошелся без глупостей – старую краску не сдирал: время – деньги, – заколачивал вдвоем с напарником, пусть знают, он не пропадет…) – А еще раз – просто ничего не делал, месяца три… нет, четыре.

– А на что жили? – Вот это по-деловому.

– Добрая душа одна кормила. А я лежал целыми днями, не выползал никуда. Хорошо было! – сделал равнодушное лицо, потянулся, отгоняя призрак цепенящей тоски, оглушающей апатии тех дней, месяцев…

– Болели? – Она сморщила нос, сострадательно сдвинула к переносице широкие брови.

– Нет. Просто лень одолела…


…только она, добрая душа, и вытащила, спасибо ей, конечно, возилась терпеливо, но потом, когда снова пошел работать (а куда денешься?), стала забирать его в руки, воспитывать, и с облегчением уехал – порвал, отрезал, и вспоминать не хотел унизительные свои четыре месяца, и собственная "неблагодарность, жестокость" (её словечки) были ему любы, восстанавливали в правах свободного, сильного… какого еще?.. Свобода – где она? – сегодня, как вчера – завтра, как сегодня…


– Ну, это всё неважно, – сказал Борис и быстро вылил в стаканы остаток. – Допьем – и спать вам пора.

Выпили молча. Под потолком плавали невесомые лоскуты сизого шифона – надымил.

Поднялся первым – Фрося сразу же выбралась из-за стола, но когда прошла к дверям – снова сел.

– Ложитесь, а я еще посижу… почитаю. – Соврал – и книги-то никакой в кухне не было.

– Хорошо.

Когда затихли где-то в комнате ее шаги, вскочил, неловко задев шаткий столик – порывом закрыл плотно дверь – за спиной с грохотом и звоном осколков свалилась пустая бутылка. К счастью… или к счастью только тарелки?

– Что там? – крикнула из комнаты Фрося.

– Ничего, ничего, бутылка, ложитесь! – прокричал торопливо и категорично – и она не пошла, осталась в комнате, раздевалась, наверное. Бог с ней. Борис поднял за длинное горлышко уцелевшую половинку…


…издалека надвигался неторопливо Малыш, легко шагая длинными ногами, а он стоял, прижав спину к глухой кирпичной стене, сжимая в опущенной руке бутылку, ощущая ладонью гладкую прохладу удлиненного горлышка… Час назад пришел в кафе – в новые дома – с Лилькой и еще одной девицей (как ее звали?), видел ее впервые, Лилька притащила, верно, чтоб позлить его, приглашал ее одну (Танька? – неважно), пили из высоких бутылок венгерское полусладкое, жевали салат столичный, не терял надежды сплавить эту, как ее, и увести Лильку на остров, – а вскоре явился Сюнька, с двумя прихлебалами, надо бы сразу уйти, да не хотел пасовать перед этим придурком, хотя Малыш – тот не придурок, слышал уже, будто Малыш вернулся, лучше бы не напоминать о себе, – сначала Сюнька держался нормально, только поглядывал на них маленькими свинячьими глазками, хихикал о чем-то с прихлебалами, потом быстро набрались (водку принесли с собой, закрашивали красным, всё видел), и полез-таки Сюнька: "Боба, у тебя две, у нас – ни одной, поделись-ка" – ухмылялся нагло, и по наглости этой понял, что точно: вернулся Малыш, – "Отвали по-хорошему, тля" – но тот ухватил Лильку за руку, дернул из-за стола, Лилька вывернулась и плюхнулась обратно, – поднимаясь, сходу сунул кулак снизу в Сюнькину челюсть, Сюнька, звонко клацнув зубами, повалился, но подоспевшие прихлебалы – совсем сосунки, лет по шестнадцать – подхватили, увели на место, за соседними столиками притихли, кто-то засмеялся, по счастью, ни одной официантки в зале, – а через минуту все трое исчезли, и тут он понял – надо уходить: если они на улице ждут (что сомнительно), еще ничего, а вот с Малышом не хотел он встречаться, хотя теперь это неизбежно, не сегодня – так завтра, послезавтра, – выждал минут пять, травил анекдоты, но сиделось уже с трудом, Лилька потирала запястье и материлась себе под нос, – забрал со стола почти пустую бутылку (зачем?) венгерского полусладкого, – на улице было пусто, сразу свернули во дворы, асфальтовая дорожка огибала внутренний угол, составленный глухим торцом кафе и тыльной, без подъездов, стеной соседнего дома, между ними не пройти (дурацкая планировка) – нужно было идти вдоль этой длинной стены, слева – палисадники, тоже дом (и тоже – тыльная стена с давно уже спящими окнами: глухая, безлюдная щель), и впереди, далеко, увидел в синей тьме и сразу узнал: чуть опережая припрыгивающего бочком Сюньку, размеренно шагает Малыш, левая рука в кармане, другая тяжело и свободно машет в такт шагам, не хватает той ржавой трубы крючком, но и без трубы громадная лапа увесиста, словно кувалда, – "Девочки, назад, бегом" – а сам, не сводя глаз с еще далекого (уже близкого) Малыша, стукнул жестко бутылкой о стену за спиной – со звенящим шелестом посыпались осколки, выбухнулось вино, залив кирпичи, брюки, ботинки, Лилькина подруга преждевременно ахнула и скрылась, а Лилька, отбежав, остановилась – "Борис, беги, чего стоишь!" – "Быстро, к нашим – ну, дура!" (да где их найдешь?..) – по-стояла секунду и умчалась, а Малыш надвигался, глядя в упор на него – уже различал жирную ряшку с пушистыми баками, и бешеные глаза, еще шлепались об осколок последние капли венгерского полусладкого, а Малыш пер, не замедляя хода, будто собирался пройти сквозь (такой пройдет), уже близко, Сюнька (по локоть Малышу) отстал на пару шагов, – и эти бешеные глаза, бычья шея на массивных плечах напомнили о Полковнике, – перевел взгляд ниже – темнеющая волосами грудь под распахнутой лимонной (белой в темноте) рубахой, – и снова к жирной роже, с бешеными глазами, уже совсем близко – стиснул, до скрипа, зубы, страх ушел, только ярость, слепящая волна ярости, – Малыш на ходу, не спеша, вытаскивал из кармана свою лапу, Борис шагнул резко вперед, выбросил навстречу бешеным глазам руку, выросшую на длину надбитой бутылки, – спасая глаза, Малыш дернул голову вверх, назад, от сильного удара стеклянных зубцов чуть пошатнулся, выбил (опоздал лишь секундой) бутылку наземь – не разбилась она, покатилась, глухо постукивая – но уже метнулась нога в остроносом башмаке в пах Малышу, метил точно, удар был хороший: Малыш замычал, согнулся, зажав руками промежность, грузно повалился ничком, – и когда помчался Борис вперед, по дорожке, нечаянно сшибив оцепеневшего Сюньку, слышал, как еще крутится, шурша по асфальту, бутылка из-под венгерского полусладкого…


Вспотели виски, рука занемела, сжимая уцелевшее горлышко с кривыми острыми зубцами. Осторожно опустил его в ведерко для мусора, туда же отправил, стараясь не шуметь, крупные осколки, мелочь аккуратно загреб ногою под стол. И вдруг замутило, присел на табурет, в угол, где только что сидела Фрося, откинулся затылком к стене. Опустил веки – будто это могло помочь: плавала перед глазами, как ни отгонял, окровавленная ряшка Малыша, когда тот медленно падал ничком…


…густая, черная в сумерках, кровь набухала крупными каплями… Во время бешеного бега, по дороге в дом, воображение дорисовало – кровавое месиво вместо лица неотступно висело впереди, в черном мраке, – бежал, не видя, не глядя, ноги сами несли, – и вдруг подступило к горлу, не выдержал – уперся в какой-то глухой забор, с минуту дергался в диких судорогах рвоты, ноги сделались ватными, – как домой добежал?.. Зачем-то нужен был чемоданчик, и рубашки, и что-то еще, – или забежал из-за матери? – и сам не знал, но все же, наверно, из-за матери, потому что, собрав чемоданчик, двинул его под диван и ушел – лишь последняя инструкция для матери: "Если будут спрашивать – меня еще не было, запомни!" (пусть ждут), прощальная угроза Полковнику – и задами, к Бельмондо, в окнах горел свет, послушал во дворе и понял: Бельмондо нету, шляется где-то, скотина, – сел за угол крыльца, время тянулось – и мчалось, каждая секунда делала вокзал все опаснее, сидел и курил последние, и уже хотел уходить, невозможно было сидеть, но тут прибежал Бельмондо, выпучил свой единственный глаз и пошел провожать, по дороге обо всем условились, на вокзал не пошли, а через старый мост, в обход – километров семь – на Элеваторную, там вскочил в товарняк, на ближайшей узловой пересел в пассажирский, денег хватило до Волги (и там – еще в сторону, на север, в маленький городишко, глухомань), было ему когда и о чем подумать в поезде, в купейном вагоне – других билетов не оказалось (не то, что Фрося – в общем)…


Спит она или не спит?

Борис вышел из кухни и увидел в комнате свет.

Фрося лежала на боку, укрывшись по шею, с руками, под складками тонкого одеяла обрисовалась линия ноги, бедра, плеча. Открыла глаза – натянула одеяло плотнее, к самому подбородку.

– Спали или не спали?

Смотрела, не мигая – соображала.

– Почему же при свете?

– Легла, думала – встану, выключу потом, спать не хотела. И, наверно, сразу уснула.

– Уже поздно. Спите.

Выключил свет – и зря: еще в кухне кончилась пачка, а сигареты на столе, здесь. Темень, будто окно занавешено бархатным задником. Постоял, дожидаясь, пока чернота разбавится силуэтами. Постепенно выделился черный квадрат окна, за ним – ни обычной крыши, ни звездного неба. Фонарь на улице не горел – вот почему сразу же такая тьма. И тучи. Небо, должно быть, заволокло напрочь. Окно выходило в густое, без пятен – в ничто, в никуда. И все же тьма по сторонам, за рамкой квадрата – гуще, чернее.

– Вы что – стоя спать будете?

В темноте ее голос прозвучал неестественно громко, звонко.

– А вы откуда знаете?

– Как же – слышу: стоите и дышите.

– Сигареты найти… – пробормотал Борис и шагнул к столу, вслепую обходя раскладушку, но все же ударился о край (передвинула она ее, что ли?) самой косточкой – засычал от боли, похрамывая, добрел до стола.

– Можно и свет зажечь, – через паузу, когда уже шарил по столу, тихо сказала Фрося.

– Вы спите, спите… – С грохотом свалились на пол книги. – Черт!

Слышал, как Фрося улыбается в темноте, и тоже усмехнулся, но продолжал упорно рыскать руками, сбрасывая со стола еще какие-то предметы – что бы это могло так тяжело звякнуть? – будто найти сигареты в темноте, не включая свет – дело чести, жизни, спасения. Наконец, прекратил поиски, постоял, вглядываясь в серую муть за стеклом – уже можно различить слабую границу крыши и неба – подался вперед, к окну, руки упер в стол – и под левой ладонью ощутил скользкий целлофан сигаретной пачки.

– Вот, нашел! – Фрося не откликнулась. На цыпочках – до стены, по ней до двери, до угла – добрался, наконец, до тахты, сел – и оглушительно в ватной тишине затрещала под ним фанера. Он замер…

– А я не сплю.

– Что ж вы все не спите да не спите… – Быстро разделся, лег, нащупал на стуле спички и пепельницу. – Не замерзли? Я форточку оставил, не могу не курить.

– Да нет, мне жарко. – Под ней завизжала раскладушка – и тут же стихла.

Лежал на спине, курил. Не видел собственной руки. Когда затягивался (огонек, потрескивая, разгорался), появлялись розовые блики на пальцах, они казались странными, чужими. Тьма в комнате утратила плотность, висела рваными клочьями, глаз привыкал. Знакомо угадывались силуэты зеркальца на столе, стопки книг, чуть-чуть – самого стола. Лишь в углах и там, где лежала Фрося, по-прежнему – густо и неразборчиво.

И все же лучше смотреть на сигарету (видел свои пальцы) или в черноту (и ее он видел), чем закрывать глаза, потому что если закрыть глаза…


…и уже стоит в калитке, перед запущенным двориком, чемодан – рядом, в пыльной траве, – и не может шагнуть к своему дому, и повернуть назад, на вокзал, тоже не может – хотя мысль такая малодушно метнулась: в первую же минуту нахлынуло всё, что забылось, стерлось за три с лишним года (и зачем, зачем приехал?) Зимой получил от Бельмондо писульку: Малыш отхватил вышку. Сразу же решил ехать, дождался отпуска, в поезде, в последнее утро, сидел, сгорбившись, у окна, мелькали знакомые названия, считал часы, минуты, в горле сушь, ладони – влажные, и вдруг, у калитки: зачем приехал? – всё знакомое – и всё незнакомое: маленькое, дряхлое, серое, унылое, – но первая минута прошла, забылась: увидел на крыльце мать: щурилась, вглядывалась – тихо ахнула, заспешила по ступеням, держась за шаткие перильца, и он уже быстро шел к ней (появился в дверях Полковник – посмотрел, повернулся, исчез – а черт с ним!), сначала показалась такой же, не изменилась, потом разглядел: волосы побелели, поредели, глаза постоянно слезятся, по-прежнему суетится на кухне – только часто укладывается, на пять, на десять минут, на час – подремать, – в доме грязновато, неуютно (но главное – Полковник), ни о чем не хотелось рассказывать, мать робко вытягивала, потом завертелась, закрутилась, уже начались уроки, учебный год… И Полковник – молчаливый, мрачный, еще крепкий, но сильно постаревший, угрюмый – угрюмей, чем прежде…


– Вы много курите, – сказала Фрося.

– Да.


…и к холодной глухой ненависти прибавилась брезгливость: выправка у Полковника куда-то слиняла, не следил за собой, мать не управлялась – омерзительно засаленный синий китель, из которого не вылезал, должно быть, годами… Мать как-то шепнула: "Мы теперь не ссоримся, Боренька", – они не ссорятся!.. Не мог – а старался – отделаться от расслабляющей тоски, сидел на прогнивших ступенях и разглядывал двор, и остро возвращалась первая минута: всё – родное, и всё – чужое, фальшивая тишина, мертвая захламленность, – не помогла и встреча с Бельмондо (Лилька вышла замуж, и слава Богу), еще с кем-то – после часа бурных воспоминаний – чересчур уж бурных, за бутылкой – не о чем стало говорить, – а вечером – когда мать сидела, как прежде, допоздна за тетрадками, а Полковник забился в свою конуру – вдруг пошел к печке, открыл дверцу, присел на пол, скрестив ноги – любил так сидеть, когда топил, в далеком детстве, тысячу лет назад: подкладывал поленья, часами мог смотреть, пламя завораживало, гипнотизировало, мать выговаривала нестрого: "Дым, Боренька" – закрывал и снова открывал: там разыгрывались сказочные баталии, плясали, прыгали, схватывались человечки, дикие чудовища, – погибали, чернели, вспыхивали – поувлекательней любой киношки, – но сейчас оттуда, из черной пустоты (рано еще топить) пахло золой и холодным железом, и ему казалось, что за этой дверцей никогда больше не загудит, не запляшет веселое жаркое пламя, всегда будет черная пустая дыра, – сидел, смотрел, тщетно пытаясь воскресить ощущения далеких минут, мать испуганно окликнула из комнаты: "Что ты, Боренька?" – "Ничего" – пошел, лег, делал вид, что спит, повернувшись к стене, слушал, как мать шелестит, тихо смеется над тетрадками…       И так каждый день – не засыпал допоздна, ворочался на своем старом диванчике, вспоминал, вспоминал, безрадостно, до тошноты… горький привкус прошлого… Через неделю понял, что становится угрюмым – в тон Полковнику, набухает тоской и злобой, и едва высидев десять дней (осень наступала, полетели под ноги листья), не выдержал, уехал… хотя до открытия сезона оставалась еще неделя…

На страницу:
3 из 6