bannerbanner
Долгая нота. (От Острова и к Острову)
Долгая нота. (От Острова и к Острову)

Полная версия

Долгая нота. (От Острова и к Острову)

Язык: Русский
Год издания: 2017
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

Влюбился он как-то в девочку из Новгорода. На свадьбе у наших общих друзей познакомился. Влюбился по-серьёзному, как только он и может. Каждый вечер на машине из Питера мотался. Приедет, букет лилий подарит, в кафе её сводит, стихов почитает и обратно. А ведь зима была. Дорога ужасная, да и концы немаленькие. Лёхе всё нипочем. «Волга» его за ту зиму тысяч пятнадцать намотала, если не больше. Мы все ему почти хором: «Оставь ты эту дуру. Сдалась она тебе! Это же не роман, а какое-то роуд-шоу» А ему всё равно – знай себе подвиги совершает во имя прекрасной дамы. С парнями какими-то в кафе из-за неё подрался, в милицию попал. Девочка, похоже, Лёху побаивалась. Ей не принц на зелёной «Волге» был нужен, а обычный местный паренёк из техникума. Капризы какие-то, кокетство, упрёки. Измучила она его за три месяца, издёргала. Видать, в себе всё разбиралась. Хорошо, что так и не разобралась – не успела. Однажды сломалась машина где-то в районе Чудова в двадцатиградусный мороз уже на обратном пути. Пока ловил машину, околел не на шутку. Курточка лёгкая – пижонская, рубашка белая, галстук. Ни шарфа, ни шапки. Ночь. Мороз. Снег. И как назло, никто не останавливается. Наконец подобрала его какая-то вахтовка, довезла почти до Новгорода. Там пешком добрался до общежития, где дама его огромного сердца проживала. Добрался вконец замерзшим: в усах иней. А она не пустила. Даже дверь ему не открыла. Через замочную скважину разговаривала. Мол, вставать ей рано. Мол, девочки уже спят. Мол, неприлично это. И всё. Сплюнул Лёха все свои чувства между передних зубов на лестничную ступеньку и пошёл в гостиницу. Дома потом собрал листки со стихами, фотографии – и в мусоропровод. Как освободился. И опять счастлив! Влюблён – счастлив, не влюблён – опять счастлив. Удивительный человек.

Машка бумажную скатерть на камне расстелила, бутерброды достала. Уплетают за обе щеки. Болтают с набитым ртом, смеются. И тут из-за угла давешний дьякон появился на велосипеде. Возле купальни затормозил, спешился. Повёл велосипед подле. Сам в линялом подряснике, в чёрных джинсах, на ногах ботинки наподобие Лёхиных. Велосипед допотопный – руль с таким изгибом, который только в фильмах про тридцатые годы увидишь. К раме удочки приторочены. Удочки, что характерно, современные – ширпотреб китайский. Но что-то в виде его мне напомнило. Словно внутри меня эхом аукнуло.

Так ведь и я привязывал дедовские удочки к раме велосипеда. Бамбуковые удочки – старые, с самодельными кольцами из толстой медной проволоки, с выточенными из бруска бронзы тусклыми ладными втулками. Сколько лет тому бамбуку? Откуда вообще его брали? В магазинах продавали? Это в какие же годы – в двадцатые? Хранились они без чехла, просто перетянутые красной тесьмой. Стояли в самом углу кладовки дедушкиной квартиры на Северном Кавказе. Вначале стояли анонимно, тихо, затаившись, пока я их однажды не заметил в шестилетнем возрасте, прячась в кладовке от бабушки. Заметил и вожделился.

– Не трогай! Это деда!

– Почему нельзя?

– Потому что дед запретил. Ты ещё маленький.

– Я уже большой! Большой! А что это?

– Снасти это. Рыбу ловить.

Ещё не понимал, что это такое, но уже глаз не мог отвести от тусклого металла втулок, от тонких, фасонящих щербатым красным лаком кивков. От тонкой медной проволоки, которой кольца прикручены. От чёрного барабана катушки с клеймом на «ненашем» языке. Как я в тот раз ждал деда из командировки! Как считал дни, как бегал утром отрывать листки у календаря на кухне! Скорее бы! Скорее бы он вернулся и позволил мне взять это богатство. Разложить аккуратно на огромном диване, собрать, держать в руке, представляя, что на конце лески рвётся что есть мочи огромная рыба. Великолепная, сверкающая чешуёй на солнце рыба. Такая, чтобы Витька рассказал брату, а брат бы его подошёл ко мне и похлопал по плечу: «Молоток!» И я горевал, что сейчас не лето, а только февраль. Но может быть, можно где-то ловить? Например, в Тереке! Терек же не замерзает! Да! Конечно! В Тереке. Я же слышал рассказы про то, как бурлит Терек. Если он бурлит, значит, он не замёрз, особенно в такую тёплую зиму. И я представлял, как обязательно упрошу деда, чтобы в следующий раз он взял меня с собой в командировку в дальнюю часть. В ту, что на самом берегу незамерзающей зимой реки. И пока Дед будет гулко разговаривать с другими такими же дядьками в погонах и кожаных портупеях, я стану ловить рыбу. Рыбу… Бабушка позволила мне взять с полки тяжёлую книгу в зелёном кожаном переплёте «Ловля озёрной и речной рыбы для души и промысла». Я к тому времени уже достаточно бойко читал, и впился в рассказы о ленивых карпах, шустрой густере, жадном окуне. Иллюстрации в книге сплошь цветные, переложенные тонкой папиросной бумагой. Рыба на картинках казалась изумлённой. И я смеялся, когда уже узнавал её без того, чтобы прочитать внизу страницы. И бегал с книжкой к бабушке

– Ну, спроси меня! Спроси! Спроси, как называется!

– Неужели всех рыб выучил?

– Всех до одной! Даже тех, которые из моря приходят!

И бабушка вытирала руки о висящий на гвоздике передник, надевала очки и, аккуратно переворачивая страницы, показывала карандашиком на картинки. Мне и сейчас видится бабушка, сидящая на добротном довоенном стуле и кивающая моему рассказу взахлёб о ловле какого-нибудь сига.

Дед вернулся в середине марта, когда мы с бабушкой острыми квадратными лопатками пробивали каналы в ледовой корке. По каналам спешила весёлая хихикающая вода, унося вниз по склону то кораблик из бумаги, то пароходик из спичечного коробка. Мы заранее договорились с бабушкой, что про удочки спросит она. Спросит как бы невзначай – мол, убиралась в кладовке, нашла твои удочки, может, выкинуть их или Игорёчку отдать? И мы оба были совершенно уверены, что дед скажет: «Отдать, конечно!» Но не тут-то было. По его мнению, я был ещё слишком мал для рыбалки. Слишком неаккуратен и рассеян. Доверять мне удочки ещё нельзя: я запутаю леску, прищемлю палец катушкой, сломаю тонкие кивки. Надо подождать, когда мне исполнится хотя бы семь лет. Как я обиделся на деда! Я заперся в ванной комнате и плакал, наверное, часа два, прекрасно понимая, что, во-первых, дед своих решений не меняет, а во-вторых слёз терпеть не может. А удочки… Удочки оставались недоступными. Лишь через год, когда я уже жил с родителями у склонов Пай-Хоя и приехал на свои первые летние каникулы, дедушка торжественно вручил мне тяжёлую, гладкую связку. В тот же год он взял для меня в прокате велосипед «Школьник» и довольно быстро научил меня на нём кататься. Он учил меня так же, как учил в своё время отца. Я крутил педали, а он бежал сзади своим лёгким спортивным бегом и придерживал рукой за прикрученную под седло скобу. На второй день я уже сам катался по двору, а на третий доехал до стадиона и обратно. И в одну из суббот он достал из кладовки в подвале огромный тяжёлый велосипед «ХВЗ» с двойной гнутой рамой. Толстым чёрным насосом накачал шины. Спустил велосипед во двор и проехал круг.

– Теперь и я готов.

– К чему, деда?

– Едем с тобой на рыбалку.

Я поверить не мог своему счастью. С дедом! Вдвоём! На рыбалку! Да не просто так, а на велосипедах! Он нарезал коротких бечевок и привязал две из трёх удочек под раму. А одну – самую лёгкую, ту, которая мне нравилась больше всего, принайтовал к раме «Школьника». Если и были в моей жизни мгновения безоговорочно счастливые, то это одно из них. Мы ехали по Осетинке, мимо знакомых с самого детства домов, в каждом из которым жил кто-то из моих приятелей. Ехали вдвоём с Дедом. Мы ехали на рыбалку, на очень серьёзное и ответственное мужское дело. И я мечтал, чтобы все мои друзья именно в этот момент смотрели в окно, стояли на балконах или играли в саду. Мечтал, чтобы они видели нас и завидовали. Потому что я сам себе в тот миг завидовал.

Помню, многие годы спустя я разбирал ту кладовку. Это было уже после бабушкиной смерти, перед самой продажей квартиры. Запах мыла и старых вещей. Я нашёл в самом дальнем углу тяжёлый деревянный ящик, доверху забитый мыльными брусками. Мешок с гречневой крупой. Несколько полотняных мешочков с мукой. Спички. Их было коробков двести. Они заполняли собой сшитые из старых наволочек мешки, что висели под самым потолком. Свечи в жирной крафтовой бумаге. Ровными рядами, как снаряды. Готовые к сражению. Посвятившие своё будущее огню. Соль в брезентовом тубусе. Старики хорошо помнили войну. Особенно бабушка, пережившая и оккупацию, и последующий после освобождения голод. Теперь думаю, что она всю оставшуюся жизнь прожила, ожидая начала новой войны. Иной раз она даже недоумевала, почему же эта проклятая война никак не начинается, когда наконец, к ней готовы. Жили б мы чуть южнее и на восток, глядишь, бабушкины запасы и пригодились бы. А так всё это вызывало у меня только улыбку. И вещи. Множество вещей, которые я помнил с детства. А некоторые помнили маленьким ещё моего отца. Полотёр в сером полотняном чехле, плетёный сундук, обитый коваными лентами. Огромный парусиновый чемодан, с которым Дед вернулся из Австрии в сорок пятом. Другой, кожаный: жёлтой потрескавшейся кожи, с которым они втроём с моим отцом отправлялись в Монголию. Потом, когда я уже родился и уже что-то помнил, дед ездил с этим чемоданом в столичные командировки. У него тогда болела спина, и кто-то из его подчинённых подарил целую бутыль змеиного яда, заткнутую пробкой. Дед взял бутыль с собой в Москву. И там в метро ему стало плохо, он потерял сознание и выпустил чемодан из рук. Бутыль разбилась, на долгие годы пропитав внутренности чемодана характерным запахом.

Полотёр. В сером полотняном чехле на завязках. Я до икоты боялся его в детстве. Этот совершенно потусторонний, враждебный механизм, этот огромный череп с выпуклыми лобными долями на длинной ручке. Воплощение зла! Настоящий фашизм. Когда при мне произносят слово «фашизм», я вначале представляю этот полотёр из моего детства, а потом уже свастику. Перестав бояться полотёра, я впервые преодолел в себе сильный страх. Было мне тогда лет пять. Теперь я не боюсь полотёров, как и другой техники. Теперь меня страшит что-то другое, чего не то что не победить, а и названия не подобрать.

Я разбирал вещи, вынимая их на свет, и дивился тому, как много в моей памяти для них места. И мне было жалко даже разобранной железной кровати, её спинки с набалдашниками в виде шаров. Но всё это невозможно было вывезти, потому что-то дарилось соседям, а что-то отправилось на помойку. Как я теперь жалею! Все эти громоздкие старые вещи, которые вместе с моей семьёй бродили по волжским городам (Ярославль, Кострома, Рыбинск, Тутаев), обтирались на перронах, скрипели в контейнерах, прятались на чердаках и кладовках. Нажитое между бесконечными переездами. Сбережённое и хранимое заботливыми бабушкиными руками. Она регулярно протирала касторовым маслом чемоданьи бока, просеивала через сито муку от жучков, перебирала на расстеленной газете крупу, смазывала из швейной маслёнки подвижные части полотёра. Ручки чемоданов, впитавшие тепло сухой и крепкой ладони деда, да, пожалуй, что и нетерпеливый жар детской руки отца. Старики-чемоданы. Теперь их просто вынесли на безразличные помойки, где на них сразу запрыгнули кошки. Чемоданы жались друг к другу, словно подслеповатые бродяжки, не понимающие, что за дорогу для них выбрали. Вскоре к ним добавилась панцирная сетка кровати, полотёр, пылесос «Ракета», тюки с бабушкиными платьями и дедовскими пиджаками. Мундиры я заботливо упаковал и положил вместе с коврами на дно багажника своего джипа. Туда же отправились картины, альбомы с фотографиями, коробочки с орденами, пачки праздничных адресов и наградных грамот.

Швейная машинка «Зингер», на которой вряд ли кто уже будет шить, но выбросить которую или подарить у меня не поднялась рука. Бабушка любила эту машинку, разговаривала с ней, как с живой. Оглаживала морщинистыми руками её блестящее колесо. Это уже член семьи. Ей судьба ехать со мной в Петербург. В квартиру другой моей бабушки, той, что всю жизнь ненавидела шитьё.

Удочки. Они уже совсем растрескались, замотаны синей изолентой, но ещё гордо фасонят красным лаком кивков. Я достал их из кладовки последними, из самого дальнего угла. Я разложил их на паркете гостиной. Собрал. Пощёлкал ногтём кольца. Потрогал подушечкой пальца острие кованых крючков. Потёр ребром ладони потускневшие втулки. И вдруг, повинуясь какому-то непонятному порыву, стал одну за другой ломать о колено. И лишь на последней, той, самой лёгкой, что любил больше всего, словно очнулся от наваждения и заплакал. Сидел на паркете, держал в руках чёрную немецкую катушку и плакал. Мне было жаль эти вещи, эти запахи, этот дом. Я чувствовал себя предателем, варваром. Мне чудились голоса деда и бабушки, отчитывающих меня за то, что я вернулся позже положенного, да вдобавок к тому с изодранной рубашкой.


– Во! Ловец человеков пожаловал, – Машка приподнимается на локте и поверх очков смотрит в сторону дьякона, – сейчас наловит себе на ужин.

– У тебя, как я посмотрю, совсем с религией дела плохо обстоят, – Лёха хмыкает и откусывает половину огурца.

– Они вечно пытаются дать мне ответы на вопросы, которые я не задаю.

– Это как это? Ну-ка, поясните, барыня. Мы люди все необразованные, нам ваше учение впрок пойдёт.

– А нечего пояснять. Ерунда это всё. Было мне как-то плохо совсем. Запуталась, что ли, или запутали меня. Решила либо в алкоголики податься, либо в церковь сходить. Про церковь меня мама надоумила. У неё на этом деле какой-то пунктик. Сама не ходит, ни одной молитвы не знает, а всех поучает. А я что? Я примерная дочка. Пошла в церковь. Пришла. Нашла там попа какого-то. Говорю ему, что плохо мне, что причаститься хочу.

– С утра не ела?

– Понятное дело! Даже вечером не ела. Всё как полагается.

А он меня ну расспрашивать про то, как я живу, с кем живу. Не про то, зачем живу, а с кем. Будто это его касается. Курю ли я, выпиваю ли, медитирую… Вы представляете? Спросил меня, не занимаюсь ли йогой. Ну, думаю, продвинутый поп. Про медитации что-то понимает. А я же занималась немного. Скорее для здоровья, чтобы похудеть.

– Куда тебе дальше худеть? И так одни кости. – Я наливаю себе чай и передаю термос Лёхе.

– Ты, дядюшка, всё-таки неделикатный. Вроде и воспитанный человек, интеллигентный, а как ляпнешь, то если бы на моём месте какая другая оказалась, то обиделась бы на тебя по гроб жизни. Кто ж так девушке говорит – «одни кости»? Сказал бы что-то вроде «Ты и так в прекрасной форме» А то – кости…

– Ты в прекрасной форме. Кости так и торчат. Куда тебе худеть?

– Всё. Прекрати. Ну вот… Говорю ему, что да. Что занималась йогой, что курю, но немного меньше половины пачки в день. Что хожу в бассейн.

– Что только что соблазнила сестру своего жениха…

– Игорь! Я серьёзно. Прекрати. Или я уеду сейчас.

Машка как-то вдруг подбирается. У скул её колышется обида, а на шее проступает маленькая нервная венка.

– Сейчас кое-кого кое-кто вызовет на кое-что, —Лёха сдвигает брови и изображает рукой движение, словно он протыкает меня шпагой.

– Машка, прости. Больше не буду. Того гляди рыцарь меня забралом загрызёт. Это я от ревности, жары и похмелья.

– Ну вот, – она тянется к Лёхе, который подставил ей щёку для поцелуя, – рассказала я ему всё как на духу, упомянув, что у меня ещё и месячные, кажется, не пришли. Тут этот поп начал на меня шипеть, что я неправильно живу, что всё у меня в жизни неверно, что он меня до причастия допустить не может. Что мне нужно делать то-то и то-то, читать молитвы такие-то и такие-то, ходить на службы чуть ли не каждый день и тогда, может быть, он меня причастит. Ну не свинья ли? Я что, к нему, что ли, пришла? Я к Богу пришла в кои-то веки. Я, может быть, ночь не спала, волновалась, ждала. А он мне такое.

– А они могут до причастия не допустить? – Я киваю на дьякона, который как раз примостился на досках купальни и расшнуровывает ботинок.

– Хрен их знает, – Лёха задумчиво трёт подбородок, – я в православии фигово разбираюсь. У католиков вроде не имеют права не допускать. Помнишь, как в кино? Приходит убивец, садится в кабинку и ну рассказывать, как он замочил семью Фаринетти, потом Спагетти, потом Чипполино. А ему в ответ полное прощение грехов и наказ больше так скверно не поступать.

– Во! Прекрасный сервис.

– Это ты, конечно, хватил, Лёшечка. В кино – это же символ. – Машенция ласково гладит Лёху по лысине.

– Символ чего? – осведомляюсь я.

– Скажем, несовершенства человеческого общества. Или продажности католической церкви…

– Кризиса буржуазной морали и скорого наступления всеобщего рокенролла. – подхватывает Лёха.

– Символ засилия массовой культуры и девальвации человеческих ценностей. Во! А также символ кризиса западной аврамической парадигмы, предрекающий скорый конец современной урбанистической цивилизации вместе с её кредитно-денежной системой.

– Дураки какие! – Машка вскакивает, расплескав вокруг себя песок. Потешно топает ногой, и вдруг прыгает на одной ноге прямо к дьякону.

– Дяденька! Дяденька священник! Они меня обижают! Я маленькая, а они вон какие большие. Наложите на них епитимью! Да потяжелее. А если есть какая-нибудь вонючая епитимья, то давайте им вонючую.

– Здрасьте. Меня Маша зовут, – выпаливает она, доскакав до купальни и нависнув прямо над дьяконом, который к этому времени справился со шнуровкой на правом ботинке и теперь сосредоточенно рассматривает что-то у себя на пятке.

Он улыбается и манит Машку пальцем. Та присаживается на корточки, ухватив себя руками за коленки и склонив голову набок. Дьякон что-то говорит ей, но слова заглушает чавканье двигателя отъезжающего автобуса. Видимо, он о чём-то её спрашивает, на что та даёт отрицательные ответы. Это видно по тому, как энергично летают хвостики из стороны в сторону. Дьякон поднимается, протягивает руку Машке, помогает встать. Не отпуская Машкину ладонь, он ведёт её к берегу. Тоненькая фигурка в красном купальнике рядом с долговязым дьяконом в чёрном подряснике смотрится оксюмороном. Надо же, какая появляется эротичность от полуобнажённого женского тела на фоне строгой одежды священника. Бесстыжая она, конечно. Но красивая. Очень красивая. Особенно сейчас. Свезло Лёхе. А ведь точно ревную. Как-то это помимо меня происходит. Ирке, что ли, позвонить?

– Искушение святого Антония, – хмыкает Лёха.

– Скорее, покаяние святой Марии.

– Сейчас ведь утопит её к чёртовой матери.

– Ерунда. Тут мелко, а глубоко он не пойдёт. Штаны, смотри, у него только до колена закатаны.

– Вот ведь затейник! Слушай, а он монах или не монах? Если не монах, то, может быть, мне уже стоит начинать волноваться?

– Брось ты, Лёха! Ты посмотри на него. Поверь, он тебе не конкурент. Машке такие не нравятся. Я тебе как родственник говорю.

Тем временем дьякон отводит Машку от берега на десяток метров. Он останавливается, черпает в горсть воды и поливает Машкины волосы, перекрестив. Потом так же поступает с Машкиными локтями. После этого они уже оба поворачиваются лицом к противоположному берегу и, трижды перекрестившись, кланяются.

– Во дают! – только и выдыхает Лёха. – Это что ещё за обряд такой на пленере?

– Даже и не знаю, но думаю, что немного благости ей не помешает. Вот что мне интересно – их учат такие штуки вытворять, или это всякий раз импровизация? А наша-то! Всё на полном серьёзе. Ты заметил, какое у неё было лицо, когда он её водой поливал?

Машка выскакивает на берег и бежит к нам, улыбаясь даже кончиками своих шкодных хвостиков.

– Всё! Мне было плохо, а теперь мне так хорошо. Мне так хорошо!

Достаю из рюкзака полотенце. Протягиваю ей.

– Насколько я помню, ты цвела и пахла всё утро. Если это называется «плохо», то я начинаю опасаться за свои оценочные критерии.

– Нет! Ты не понимаешь! Мне утром было прекрасно. Мне и вечером было прекрасно, но на самом деле мне было очень плохо ещё с Москвы. Уже давно. А теперь мне и так хорошо, и эдак хорошо. Понимаешь? Лёшечка, ну а ты понимаешь?

Лёшечка понимает. Он вытирает Машкину голову полотенцем. Наклоняется и подаёт футболку. Пока та, сидя на траве, пытается втиснуться в джинсы, подходит дьякон.

– Здравствуйте, – нам по очереди ладонь. – Георгий.

– Победоносец? – громко спрашивает Лёха.

– В каком-то смысле. Мария попросила на вас епитимью наложить. Вы как, готовы?

– Мы завсегда подпишемся. Что делать-то надо, Гоша?

– Георгий, – мягко поправляет дьякон. – Тут такое дело. Привезли доски на Секирную, а наверх не смогли подняться. Сбросили возле бани. Поможете наверх перетащить?

– За это нам прощение грехов?

– Прощение не обещаю, а обедом накормят.

Лёха вопрошающе смотрит на меня. Чувствуется, что ему очень хочется потаскать доски. В предложении дьякона он чует столь необходимую его характеру авантюру. Вернее, не авантюру, а ту неожиданность, в правильность которой он сразу уверовал.

– Нам вроде как не по пути. Мы, собственно, в Ребалду, – неуклюже пытаюсь отмахнуться от предложения, но слышу в своём голосе нотки неискренности. По всему выходит, что и мне вдруг приспичило на Секирную таскать доски.

– Много досок?

– Сороковка. Полтора куба. И вагонки половинка. – Дьякон глядит добродушно. Улыбается.

– Ну, что, Лёха, совершим неожиданный трудовой подвиг?

– Ребята, пойдём на Секирную. Пойдём-пойдём! Я хоть посмотрю, что за место такое. А то когда ещё сюда выберусь. – Машка прыгает на месте от возбуждения. Никакого смирения в глазах. Только радость торопливая.

Знаю я этот склон на Секирной горе. Там подъём градусов под сорок пять, метров на двести. По жаре самое то. Сердце спасибо скажет. Но уже всё решено. Решено ещё до того, как этот «велосипедист» подъехал. Надо подчиниться Острову. Он редко просит, а уж если просит, значит, так и надо.


Машка позаимствовала у дьякона велосипед. Тот с радостью отдал. Заботливо опустил сиденье, помог Машке залезть.

– Аккуратнее только. У него иногда цепь прокручивается. И передний тормоз совсем не работает. Тормозить только ножным.

Но Машка уже уверенно крутит педали, удаляясь вдоль по брусчатке. Всё ей всегда удаётся. Всё дают, что ни попросит. Мало есть мужиков, которые не поддаются её очарованию. Лёха, бедолага, попал. Втрескался в малолетку. У него даже черты лица поменялись. Какие-то внимательные складочки на лбу. Что-то сторожевое, охранное.

– На службу утром так и не пришли? – Дьякон громыхает рядом со мной военными ботинками.

– Напились вчера на радостях. Сегодня как-то не до церкви было.

– Так никогда времени не найдёшь. Это всё бесы его у человека воруют. А человек и поддаётся.

– Может, и бесы. Но утром мне пива хотелось, а не молитвы. Так что я сомневаюсь, что Богу нужна была моя похмельная молитва. Если уж совсем быть честным, не воспринимаю я это место как Храм. Как музей – да. Как архитектурный объект – да. А как место для молитвы – нет. Бог вообще задолжал этому месту. Слишком долго не замечал, что тут происходило.

– У Бога никаких долгов нет. Человек Богу должен. Своим существованием и своим спасением. И для человека важно те долги отдавать. Если долги отданы, то и умирать не страшно. Вот вы, небось, в глубине себя только хорошее думаете. Чувствуете Божье начало. Слова правильные говорите. Идеалы имеете. А человек всегда живёт между своими идеалами и своими поступками. И подвиг его не в том, чтобы те идеалы в себе копить, а в том, чтобы за поступки ответ нести. Это и есть долг.

– Перед кем это?

– Перед людьми и перед Богом.

– На том свете?

– Про тот свет ничего не скажу. А на этом свете человеку совесть дана. Вот и нужно вослед за совестью идти. Совесть – это дыханье вашей души, а не вашей личности. Личность может совсем неверными дорожками блуждать, а у души дорога всегда одна: от Бога и к Богу. И чем ближе дороги души и личности, тем легче человеку живётся, тем счастливее он внутри себя.

– Рекомендуешь блюсти моральный облик?

– Мораль – это то, что между тобой и людьми. Это мораль. Она вроде как и должна быть светлой, но всякое бывает. – Дьякон, похоже, сел на любимого конька. Чувствовалась отрепетированность текста. – Важнее морали – нравственность. Нравственность – это Божий закон, а совесть – её мерило. Они вроде как и близки – мораль с нравственностью, а не одно и то же. Вы деньги зарабатываете. Вы продаёте-покупаете. Морально это? Да. В обществе это морально, потому как законно. А нравственно? Не всегда. Общество законы устанавливает согласно своей морали. Для нравственности законов общество не придумывает. Если и пытается, то гомункулы выходят. Бесовским духом напитаны. Гордынью бесовской. Попыткой быть таким же, как Творец.

– Погоди, Георгий! А как же десять заповедей?

– Это да. Это законы. И дал их Бог. А общество нравственных законов изобрести не может. Нет у общества такой силы. Нравственные заповеди – это, друзья мои, высшая ступень Божьего творчества.

– А если общество такое дурное и неправильное, то за каким лядом перед людьми-то ответ нести?

На страницу:
4 из 7