Полная версия
Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга первая
Живой, населенный вовсе не тихими, далеко не безропотными людьми, деревенька-дом, казавшийся вечным, как вечным кажется всякий отчий дом, забирал целиком. И Андриан, сохраняя природную мужицкую совесть, вынужден был откликаться на его ежечасные волнения, просьбы, мольбы, жалобы, как положено откликаться здравомыслящему хозяину-вершителю. Как перенял манеру вершить правые и неправые дела от родителей. К чему побуждала крутая жизнь, обстоятельства, совхозное начальство и руководство повыше совхозного.
Меж тем власти выше совхозной для него не существовало. Он крепко усвоил простую житейскую истину: охотно соглашайся со всеми советчиками-требователями – больше сохранишь нервных клеток, но делай и поступай сообразно приказаниям единственного человека – директора. И, поступая так, требовал соответствующего к себе отношения со стороны бригадира и звеньевых.
Желающих покричать, покомандовать деревней, врезать «бича» строптивому управляющему, стругнуть выговором всегда находилось великое множество, гораздо больше стремящихся быть искренне полезными этой деревне. Уроки рьяных стругачей не прошли даром. За них было дорого уплачено, и Андриан Изотович нисколько не сомневался, что место управляющего занимает по праву, достоин его, хотя по заслугам так и не оценен, завершая трудный путь земледельца совсем иначе, чем мечтал когда-то и мог бы. Испытывая тревогу за урожай, за хлеб, он, подобно всякому серьезному хозяину, и жил единственной никогда не рассасывающейся тревогой. Сам вливал того же «бича» нерадивым «домочадцам», сам направо и налево стругал выговоры.
Семен Семенович Задойных был опытный бухгалтер, человек, битый жизнью и видавший всяких руководителей. Понимая, что пошуметь и покричать Андриану Изотовичу – лучшее средство, чтобы отойти и расслабиться от внутреннего напряжения, он, как, впрочем, и многие другие, так же хорошо усвоившие Грызлова, никогда не роптал на его ежедневные срывы и принимал если не как должное, то, по крайней мере, как неизбежное.
Видя, что Задойных не уходит, покорно стоит слегка согнувшись, Андриан Изотович усмехнулся горько и не нашел ничего лучшего, как спросить ехидно:
– А ты себе где фатеру застолбил? Уж, конечно, на центральной, полнометражку? Стоит ли чикаться, когда для нашего брата, переселенца, все двери настежь! Входи, обживайся за казенный счет. С водопроводом, конечно, да?
– Я заявление отвез, – обронил бесстрастно 3адойных. – У меня выслуги, досрочно могу на пенсию… И болезнь, вы знаете.
– Ну да, ну да, – поднимаясь, неловко и торопливо заговорил Андриан Изотович, – все это, конечно, у тебя есть права. Слушай тут, если новые команды поступят, пройдусь немного. Не могу долго без дела рассиживать, а дел вроде и нет. – Обернулся с порога: – Рацию-то теперь уже не поставят или как, уточни.
И пошел. Не пошел, а поплелся. Надломленный, усталый, словно не спал трое суток.
4
Холодный озноб окатил, едва Андриан спустился с крылечка и ощутил дуновение ветра. На ферме он сегодня уже был, оставалось пройтись улочками, пересчитать очередные потери.
И шел, и считал заколоченные избы. Перед некоторыми останавливался, стоял подолгу в раздумье, вороша в памяти связывавшее столько лет с уехавшей семьей. Воспоминания были самые разные. Кого-то из покинувших деревню было жалко, а кого-то и нет, особой порядочностью не отличался, жил ни богу свечка, ни черту кочерга, коптил небо, но все они вызывали сильную грусть и неизъяснимое желание в чем-то повиниться перед каждым опустевшим и онемевшим навсегда домом. Было трудно смириться, что вчера или позавчера еще громогласные и заботливо-шумливые эти подворья встречали его неунывающим бодреньким смехом или простенькой бабьей просьбой, зазыванием в гости или злым и заполошным проклятьем, и чего он с деревней лишились, было невыносимо жалко. И непотребно деревенски-заполошного, от чего был не прочь когда-то избавиться сам.
Да-а, наша русская глухомань, по сей денек так и не понятая ни одним серьезным мыслителем! Сколько бесхитростно противоречивого, кондово-упертого, лежащего глубоко и лежащего на поверхности! Но почему настолько бессмысленно и наивно? А разве не так было при Болотникове, Разине, Пугачева – не бессмысленно и наивно? Что поднимало и чем заканчивалось?
Что за ум такой русский – ором орать да на божничку сажать очередного чудо-спасителя, совершенно не верящего в необходимость собственному народу этой самой душевной божнички, лучше зная, что ему нужно на завтра и послезавтра! Шиворот навыворот и задом наперед!
Анафемой и осиновым колом прибавочной стоимости капитализму так и не стала – она и при социализме творит дела и делишки – что не видно только тому, кто видеть не хочет. И заповедь «власть народу» – мало что сделала. Лозунгов краснее красного, а власть в райкомах-крайкомах, да за кремлевской стеной. Главное, ведь не прижилась в том толковании, как преподносилась и настырно преподносится, а под видом народного волеизлияния процветает и крепнет нечто другое – жесткий хомут, называемый демократическим централизмом, о котором хоть белым пиши по-черному или наоборот, приятней не сделаешь…
Что было, то было, и в совхоз его родные усольевцы шли так же тяжело, как некогда в колхоз – это уж порода такая. Артачились, спорили, дружно голосовали против, словно вдруг позабыв, как добивались этой милости, проклиная послевоенную колхозную житуху. А решилось до удивительного просто – Андриан Изотович невольно улыбнулся. Взлетел он молодым петушком на трибуну, поправив под ремнем выцветшую уже на колхозных полях гимнастерку, гаркнул ухарски: «Сколь заседать будем, товарищи дорогие, когда ночь для другого предназначена!» Он вовсе не хотел охальничать, и слова о необходимости вступить в совхоз были совсем другие на уме, но, произнеся озорную веселую фразу, для чего людям ноченька сладкая, припомнил вдруг потешный, многие годы не забывавшийся случай с Меланьей-знахаркой и ее дочкой, произошедший на свадьбе, и его понесло. «Вспомним, что говорила наша Меланья, когда дочку замуж выдавала, и… проголосуем дружно. Че уж волынку тянуть, начальство только запарим». Дрогнули стены, колыхнулся к сцене тяжелый смрад мужицкого пота и табака, взлетели руки: «3акрывай говорильню, Андрианка! Доходчиво распропагандировал, согласные!»
Реплика Меланьи была знаменита безобразной откровенностью насчет того, может ли молодая женушка на ночку-другую сохранить невинность, как бы это так похитрее в постельку прилечь, чтоб уберечься от мужа-охальника. Меланья резанула ей похабно и недвусмысленно, что замуж выходят не для того, чтобы в подол посильней заворачиваться, а пора выворачивать все, что сберегала в девахах, и, мол, как ни ляжешь, а муженек своего не упустит, что надо возьмет.
«А сейчас разве не те же методы? Не силком? – вдруг подумалось Андриану Изотовичу и сердце его приостановилось; щипнуло вдруг снизу, потом сверху, оплело удавкой. – Разве не в том же мы положении глупой Меланьиной дочки? На что надеюсь-то? Ведь и с отцом главный спор состоял, что настоящей крестьянской свободе под общим кнутом не бывать. И не кнут-погоняло, а мирское соглашение мерило мерил, Однажды и на долгие годы, в чем старая консервативная деревенская община был устойчива и непоколебима со времен раскола. Что власть – не параграф-статья, а нечто другое, а когда достанется глупому и самонадеянному или прохвосту, без нужды и необходимости привычное переворачивается с ног на голову».
В молодом запале, страстных желаниях света, простора, необъятной свободы, о которой тогда, собственно, и представления не было настоящего, кроме призывов, виделось как-то иначе, похожее на радужные миражи. Отцу возражал на его упрямо не принимаемые доводы о разумном деревенском хозяйствовании – искры летели из глаз…
Или только мерещилось, и хотелось видеть по-другому под обвалом горячих, опьяняющих слов, оказавшихся несоизмеримыми с жизнью…
Строить и созидать необычное и величественное, не существовавшее до тебя – у кого голова не закружится. Вот и строили, раскулачивали и выкорчевывали, на целину набросились с песнями, но без ума и расчета, расстреливали генетиков и поклонялись травопольщине, кукурузу внедряем, вместо недавних веников, толком не освоив технологию возделывания, как и где она способна давать урожай. С пьянством завязались, устраивая всенародные судилища на смех курам и уводя в сторону глаза, когда у тех же мусульман-христопродавцев давно решено на века и без ора. От личных подворий освобождали, посадив трудолюбивого селянина на ущербный паек, теперь до сселения с переселением дошло, делая огромную Россия стадом в бессмысленных городах-мегаполисах, навсегда теряющих истинный корешок духовного первородства
Гамузом, с ором, в буче боевой и кипучей, чтобы памороки снова вышибло из башки как можно надольше. А в куче что зерно, что навоз одинаково самовозгораются и сжигают в прах.
Сердце колыхнулось несмело и ожило. И Андриан Изотович вроде бы ожил, хапнул побелевшими губами невесомой прохлады, и тупая, саднящая боль на время притихла.
Почему отец чаще стал напоминать о себе? Неужели рассудительная правда за ним, а мы куролесим по дурости, заламывая мужицкие вязы?
Шел и шел, тиская грудь, незаметно, без всякой цели оказавшись у дома Хомутовых.
Хороший дом, крепкий, строился понимающим свое дело мастером, обихоженный заботливо, мог бы еще прослужить не меньше века, но не прослужит… Уже не прослужит.
Старый комбайнер насаживал на черенок лопату, что Андриана Изотовича почему-то обрадовало, и он громко поздоровался с Никодимом. Тот кивнул, приподняв, черенок, прикидывая, как удобнее придется руке, поправил на нем лопату и опять поднял. Это был человек, сосредоточенный на будничном и необходимом деле, которого сейчас не было у Андриана Изотовича, и он, словно досадуя, что не может найти столь же будничного и привычного, поспешно прошел мимо.
Всякого лиха довелось хлебнуть ему за годы своего начальствования. Выговоров – строгих и самых строгих, с последним предупреждением и с занесением в учетную карточку – как репьев на козле деда Паршука. Все куда-то направляли его, что-то требовали незамедлительно, и он что-то суетливо делал…
А с чувством, не спеша, как сейчас Хомутов…
И снова сердце допустило сбой. Но тут же выровнялось, Андриан Изотович еще жаднее втянул в себя холодного воздуха, достигшего, наконец, глубин его разгоряченного нутра.
Он шел по-хозяйски размашисто, грузно, а прежним хозяином уже не был, не было этого напряженно серьезного чувства, делающего тебя ответственным.
Ответственным? За что? Что метался по деревне подобно пастуху за домашним стадом, не позволяя коровенке-телушке забраться в чужой огород, а тебя материли как последнюю гниду? Не велика ответственность быть заведомо самодурствующим исполнителем без права на собственную полезную инициативу.
В другом проулке, стоя в кузове машины, Курдюмчик ремонтировал запорный крюк заднего борта. И с ним Андриан Изотович поздоровался громко, но в проулочек не свернул, опасаясь зримой пустоты. Еще где-то постукивали топоры, вгрызаясь в мерзлое неподатливое пока дерево, скреблись вилы на сеновале, кромсали снег взбрякивающие лопаты, наносило запахи свежевыброшенного из пригонов навоза.
Сумерки сгущались; оживали печные трубы. При виде длинношее дымящихся, утверждающих жизнь, теплело на душе: «Живы! Ведь живы, едрит вашу и нашу!»
Навалившись на прясло Пашкиных, спросил хозяина с усмешкой:
– Дак что, Данилка, лыжи навострил, или как?
– Вострю, не видишь, – отозвался грубо Данилка. – Ты же на меня никогда всерьез не ращщитывал.
– Ну, давай, – сказал Андриан Изотович, словно не уловил Данилкиной колкости. – Главное в таком деле не опоздать, я и Нарукавнику посоветовал не тянуть.
Не слушая, что кричат вслед Пашкин и явившийся из-за сарая Трофим Бубнов, он удаляется гордо, подчеркнуто замедленно, удовлетворенный в душе, что Данилка с Трофимом заняты не дорожными сборами, а будничным крестьянским трудом.
В одном дворе грузились на тракторную тележку, в другом – тут же, неподалеку – на сани. Эти дворы Андриан Изотович обогнул, не поленившись сделать крюк по сугробам, и сразу понял, куда идти дальше.
В груди снова было мертво и холодно, душа не сумела полностью ожить – люди-то уезжают, уезжают его строптивые «домочадцы». Злость брала верх над всем. Невыносимо яростная, раздергивающая сердце. Заглушить ее можно было сейчас только единственным средством.
Он еще и рта открыть не успел, как продавец Валюха Козина выставила догадливо поллитровку и, лучезарно улыбаясь мягкими малиновыми губками, похожими на сладенькое малиновое варенье, спросила томно:
– И кто же там седне, Андриан Изотыч?
А губки склеились и липко расклеились
Грызлов молча сцапал бутылку, сунув ее в карман шикарной собачьей дошки, которую надевал обычно лишь отправляясь на центральную усадьбу, заспешил домой.
Глава четвертая
1
Еще издали угадав его настроение, Таисия встретила на пороге криком:
– Опять с белоголовкой – карман оттопырился! Это я долго терпеть должна, их вон еще сколь, если за каждого по бутылке – двух зарплат мало.
Всегда осанистая, умеющая нести себя с достоинством, при виде удрученного, словно незрячего мужа и при виде поллитровки, в которую Андриан Изотович начинает заглядывать чаще и чаще, Таисия не могла не бесноваться. Байковый халатик на ней развевается, она бестолково и вовсе не сдержанно, как умеет это делать на людях, машет руками. Андриан Изотович обходит ее, как назойливую муху, тяжело ступая, идет к столу. Плюхается мешком, сдернув шапку, сидит безмолвно.
Пить ему явно не хочется, но и не выпить не сможет.
Не-ее, не сможет – тоже ведь напоперек; назло и в отместку непонятно какому такому лиходею.
Таисия собирает на стол и бурчит, бурчит: тоже скопилось, а выплеснуть некому. Уж ей участь выпала не легче, чем самой деревне. Не расписавшись по-человечески, обрюхатив, Андрианка ускакал на войну, а ей каково? Вытерпела, не пошла по рукам, как случилось в те годы со многими – в деревне не сложно, проще пареной репы, и не надо тут а-ля-ля расчесывать сапожным ножом, живет, как живется, в наличии праведные, хватает и грешных. Но честно дождалась, достойная слава за ней шла из девах, охотников подкатывать на смазанных лыжах особенно не находилось, зная ее характер и репутацию, стала законной женой при живом муже. А муженек-то лихой, шибко лихой, хоть и туговатый на одно поврежденное ухо. И попивал, и погуливал. Ну ладно, пережили, детей вырастили, так сейчас из-за чего опять надрываться.
Собрав ужин и усевшись напротив Андриана, пустого стакана Таисия упрямо не ставит.
Андриан видит, что стакан она не поставила, и демонстративно не раздевается, не берется за ложку.
Их молчаливый поединок длится недолго, стакан Таисия приносит, подчеркнуто громко бухая об стол. Облегченно-устало вздохнув, (хоть в одном есть победа) Андриан вылезает из меховушки, которая сколь-то еще стоит колом, сохраняя объем его полного тулова, и первым делом наполняет стакан.
Пьет он медленно и молча, не притрагиваясь к закуске, словно кому-то в отместку. Опорожнив посудину, снова наполняет наполовину. И когда водка начинает туманить разум, с решительным стуком отставляя от себя недопитую бутылку, Андриан отодвигает тарелку с борщом, хлебницу, освобождая поле для очередной и привычной Таисии теоретической битвы с теми, кто создает ему неприятностями. Он готовится к этому действу добросовестно, со знанием дела и обстоятельно, заставляя жену следить с напряжением за каждым его движением, но, расставив пошире локти, вдруг опускает на руки встрепанную голову и неожиданно произносит вовсе не то, чего ожидает в страхе Таисия.
Сухим обреченным голосом, чужим и незнакомым, он говорит:
– Мне гуси по ночам стали сниться.
– Какие… гуси? – несмело переспрашивает Таисия, еще не сообразив, как вести себя с мужем.
– Те самые, что Рим спасли, – повышает голос Андриан Изотович, раскачивая голову. – Гуси могут! Гуси, ты понимаешь, мамкина дочь! А нас кто спасет?
Таисия в неловком замешательстве. Понимая, что ничего хорошего вечер уже не обещает, она силится понять мысль Андриана Изотовича, ее своенравный ход, и не может.
– А-аа, молчишь! Оно лучше – ничего не делать и помалкивать, дольше проживешь. Вона сколь молчунов развелось! Придурки да молчуны, – усмешливо говорит Андриан и взрывается криком, готовый испепелить ни в чем неповинную и безответную жену – единственного человека на свете, которого он знает лучше других и которому не опасается высказать всю неловкую очумелую боль. – Дак это у каких-то греков, в душу вашу, и то! Понятно хоть что-то? Хоть что-то тебе, мымра навозная, понятно, или одна глухомань в голове.
Таисии, конечно же, ничего не понятно. Да и что тут поймешь, тем более у перегревшегося муженька, но на лице у нее удовлетворение.
– Слава богу, прорвался чирей, давай поори, думала, не дождусь, околеешь прям в дошке, – ворчит не зло Таисия, потому что злиться ей давно уже не хочется, нет больше зла в ней, а есть только глубокая жалость: к мужу, себе, односельчанам, деревне, давшей им жизнь, обреченной на гибель и забытье. Как будут забыты и ее муж – управляющий, надорвавший себя на этой треклятой руководящей работе, и она – безвестная телятница.
– Да-аа! – пьяненько тянет Андриан Изотович, многозначительно вздымая палец. – У греков, у них всегда политика с философией шли нога в ногу. Нам до них далеко. Свобода с курчавыми фантиками! История, она девка с фокусом, ее обмануть… Цезарю-голове не удалось. Во!
Вздохнув тяжело, но сочувственно, с облегчением – миновала гроза, сегодня в Андриане больше сентиментальности и слезливости, сегодня он власть в хвост и гриву стрюкачить не станет, на философию потянуло с мужицкой рассудочностью – Таисия смело теперь берет его руки, тянет от стола.
– Куды? Зачем? – противится Андриан Изотович, потому что зябкий вечерний холод в нем истаял, змей ползучий, оплетающий сердце, изгнан, на душе слабенькая истома. – Не хочу. Стой, сказано! Не хватайся за меня. Куды, в душу твою!
– Спать, вот куда, – мягко говорит Таисия, хорошо понимая мужнину душевную сумять. – Ложись, стратег-Цезарь, поспи, если пить не умеешь.
Раздевается Андриан долго. Особенно трудно ему вылезать из широких штанин, но и с этим он справляется самостоятельно. Шлепая босыми ногами по домотканым половикам, начинает сердито и зло бурчать:
– Эх, мать честная, ну ни у кого сочувствия не найдешь! Меня и стращают, я и поперек. Да не поперек, я со всеми своими. Чтоб жить. Жить, понимаешь! Вон Хомутов лопату на новый черенок насадил. Зачем, спрашивается? Дак – весна! Весна-а! Уедет? Хрен он вам уедет. Данилка колья тешет, городиться собрались с Трофимом…
– Ну-к, помощнички: один ревматик – твой комбайнер, а другой – шалопут, каких свет не видывал триста лет.
– Ниче, триста лет – это ты о татарах! А я о греках и Данилке! Ниче-е! – самодовольно выпячивает грудь Андриан Изотович. – Мужика, его в работе смотри, не на всяком остальном. А Кожилин, руководящая кадра, сесть не успел, а уже поперек. Даже самому себе, и не замечает. Люблю, уважаю! Хитрит? Нет, души нашей не понимает, ты понимаешь, в чем его беда! Одно и то же, а видим по-разному. Ну почему?! Вот ответ ты мне, если умная такая.
Таисия затем и дожидалась, пока он разденется – раздеть его полдела, главное дело в постель загнать.
– Тьфу, бесстыжий, – говорит она строго, – хоть застегнул бы кальсоны.
Андриан Изотович на секунду смутился, поспешно зашарил у себя на ширинке, а Таисии большего и не надо, из малого извлечет пользу, когда инициатива в руках. Подтолкнув Андриана Изотовича к постели – в смущении да замешательстве он сам рад поскорее улечься – укрывает его стеганым атласным одеялом.
– Еще уехал кто-то седне? – спрашивает уже заботливо-ласково, успокаивающе. – По кому такие богатые поминки?
И Андриану Изотовичу славно от этой ее не показной доброты. Он силится вспомнить, с чего началось сегодня расстройство чувств, и вспоминает – с телефонограммы. Рывком сев, он говорит с отчаянием и обострившейся болью:
– Все-е! Теперь точно все, Тайка! Все, моя красавица, никаких гусей-спасителей не дождаться вовсе. Завтра с коровами ехать решать.
– Сам распорядился? Николай Федорович? – сбледнела Таисия – есть, оказывается, и в ней чувственное живое.
– Вызывают… Кому больше писать в таком тоне? По всем фермам расталкивать – разве дело? Хоть бы по гурту, а куда по гурту? Некуда ставить и у других. И куда? – Упустила Таисия момент; сбросив одеяло, Андриан рывком выбросил себя из постели, забегал по комнате: – Не дам! Не позволю!
– Андриан! Андриан, босиком, тапки же рядом!.. Дак, а Николай-то Федорыч! Кожилин-то! Он вроде как уверял…
– Да что он может? Что, если повыше иначе решается. Будь на его месте другой…
Но вдруг перестал метаться, присел на кровать, запахнулся одеялом. Что-то светлое пробежало по его пухлому лицу, налитому краснотищей.
– А может, это другие ловкие ускорители – главный-то наш почвовед Усольцев все губки облизывал?.. Ну-ка, в пиджаке бумажка, я как чувствовал, дай-ка, говорю, Семен Семеныч. Тащи.
Таисия принесла телефонограмму. Они склонились над ней.
– Нет, не Кожилин, – облегченно произнесла Таисия, – не глупее же он тебя… И тут: подготовить соображения. Значит, спрашивать совета собираются. Ну?
Андриан Изотович откинулся затылком на аляповатый, нарисованный на клеенке коврик с уродливыми лебедями, сказал:
– Кто его знает, с какого боку смотреть. У них там… Да черт бы с ними, с коровами, в конце концов, коров мы других разведем, не умеем, что ли, деревней бы устоять. Ну, как… Ну, наша ведь она, правда?
– Ох, господи, уж и сама не знаю! Да как же не наша – другого и не было, кроме деревни… Сегодня через дамбу пришлось пробегать – ни одной лампочки в гирлянде Касьяна. То ли выкрутил кто, то ли побиты камнями. Касьяна-то за что заграбастали, как расхитителя, за провода и столбы?
– Расхитители! У нас все расхитителя, включая меня!.. А деревня была, ты это брось, боевая подруга! Я, может быть… – Взгляд его посвежел и заострился, к лучшему изменилось лицо. – Ах ты, язви его, на сколь же она, новая заварушка! Но ведь ненадолго? Ненадолго ведь, правда, Тайка? На таком долго, а тем более далеко, не ускачешь. – И вдруг приобнял Таисию, притиснул к груди. – Да разве мы о таком с тобой мечтали, ты хоть, кукла безглазая, помнишь что?.. Ну! Ну! Есть в тебе что-то от нашего старого? Есть, Таисия?
– Уйди-ка, уйди! В штаны водка скатилась? Андриан, отцепись, говорю! – отбивалась несильно Таисия, давно не знающая мужской ласки. – Не балуй, не маленькие, поди.
Ее сладостно-приятное притворство, похожее на давнюю игру, окрыляет.
– Дак спать зову рядышком, – воспламенено нашептывал он ей на ушко. – Че уж ты вовсе, будто чужие в последнее время…
Глава пятая
1
Утром он вышагивал упруго и молодо, весело приветствовал сельчан. Люди останавливались, удивленные поведением управляющего, долго смотрели вслед.
Не доходя до своего углового кабинета, толкнул дверь бухгалтерии, не перешагивая порог, распорядился:
– С животноводства кто, Семен Семеныч… Ну, на увольнение по собственному желанию, сразу ко мне. Я должен заранее знать, словил, куда гну?
Задойных поднял очки, спросил нерешительно:
– А Талышев – знаете?
– Уже? – теряя улыбку и слушая, как новая горечь оплетает сердце, произнес Андриан Изотович. – Жалко.
– Жалко, – подтвердил Задойных, снимая очки, протирая синими нарукавниками. – Хороший механизатор.
– Лучший, Семен Семеныч, как бы мы с ним ни собачились по делу и без, не просто хороший, – глухо сказал управляющий и, почувствовав головокружение, навалился на косяк. – С Митричем я раньше в соседях живал. Парубковали вместе.
– Пойдете? – спросил Задойных, подслеповато поглядывая на управляющего. – Даже хорошей дороги не схотел обождать… А вы его лично упрашивали.
– Как же не попрощаться? – удивился Андриан Изотович. – Как-никак, дрались, бывало, на одной лошаденке с покосов на гулянки бегали на выпаса.
Потянув на себя заметно дрожащей рукою дверь, сказал, словно оправдывал решение Талышева покинуть деревню:
– Многодетным, им туго в нашей кутерьме. И это понимать надо.
К избе Талышевых он шел кратчайшей дорожкой меж плетней старого засугробленного проулка, которым, наверное, кроме ребятни, никто теперь и не хаживал, и столкнулся с Хомутовым.
– На ловца главный зверь, – замявшись, сказал Хомутов и потупился.
Управляющий словно не видел его, и Никодим, набравшись смелости, продолжил:
– К тебе ковыляю, Андриан, помощь мне твоя большая нужна, не обессудь, что беспокою.
По-прежнему сломанный радикулитом, толсто обмотанный в поясе, Хомутов переступал нерешительно.
– В чем помочь, заявление написать? – грубо спросил Андриан Изотович. – Давай, пиши, пока я в духе. На одних санях с Митричем заодно и спроважу.