Полная версия
Против течения. Том 1
– Здорово поживаешь? – спросил воевода.
– Слава богу, вашими молитвами живем помаленьку, милости просим нашего хлеба-соли откушать, – отвечал с низким поклоном губной.
– Много благодарен, – сказал воевода. – А! Да у тебя и Уложение на столе: по всему видно, что служащий – государев человек, – добавил он, указывая на стол, где лежала книга.
– Как же! Усердствуем, обучаемся, что чинить нужно по воле и указу нашего государя, – отвечал губной, польщенный замечанием воеводы.
– Да ты, чай, все знаешь, тебе и учиться нечего?
– Нельзя не знать, боярин: шестой год по губной части старостой служу да сколько лет дьяком состоял.
– И опять тебя выберем: ты свое дело знаешь.
– Спасибо на милости, – с поклоном отвечал губной. – Дай Бог еще послужить, – добавил он, взглянув на иконы.
– И послужишь, – продолжал воевода, – только вот перед выбором-то надо будет тебе кой к кому из бояр и дворян съездить с поклоном.
– Да, надо будет, да признаться, все они мной довольны; только вот за последнее время Сергей Федорыч что-то не совсем меня жалует.
– Что ж, и ему поклонись, голова-то, чай, не отвалится… Вот что, я буду на Троицу у Сергея Федорыча; приезжай и ты туда, и я замолвлю словечко.
– Спасибо, боярин. – И губной вновь поклонился.
– А что, много дел-то у вас по губе? – спросил воевода.
– Да таки довольно. Сегодня поймали двух. Да что попусту дорогое время тратить, боярин, садись за стол, хлеба-соли откушай, да и потолкуем.
Воевода сел за стол в передний угол.
– Да вот еще что, – продолжал губной, – не в обиду тебе, боярин, если сегодня вечерком ко мне Дюкач будет? Он и мастер в шахматы, и страх любит глядеть, когда играют хорошие игроки.
– Что ж, – отвечал воевода, – он и у меня бывает иногда; это наш первый купец и хлебный торговец во всем округе.
– Да, именитый человек, одного капиталу наличными тыщи три будет; его нельзя не принять, – говорил губной, наполняя кубок медом и подавая с поклоном воеводе, но тот поворотил кубок хозяину. Губной перекрестился на иконы, поклонился воеводе и выпил кубок, потом вновь наполнил его и подал воеводе. Воевода встал, перекрестился, поклонился хозяину и опорожнил кубок.
Покуда происходила эта церемония, разыгрывалась драма в кабаке; пойманного земским ярыжкой и стрельцами разбойника Вакулу вели на двор к губному.
Чуткое ухо губного услышало гам на дворе: он бросился к окну и, видя процессию, кликнул в окно ярыжку. Тот подбежал к окну и объяснил, в чем дело.
– Вот, боярин, – сказал губной, обращаясь к воеводе. – Опять ярыжка задержал сегодня какого-то вора, который хвалился, что Стенька Разин придет на Волгу. Часто стали попадаться ноне колодники за эту хвальбу.
– Что же ты будешь делать с этим вором? – спросил воевода.
– Я прежде за такие слова сек кнутом да недели по две, по три в тюрьме держал – и только; да стали ноне больно часто попадаться с этими богомерзкими речами: этого колодника я порасспрошу хорошенько.
– С пристрастием?
– Да, согласно Уложения, – отвечал губной. – А что как и впрямь к нам Стенька нагрянет? – добавил он, с опаской взглянув на воеводу.
– Эх, куда хватил, – отвечал воевода со смехом. – А астраханский-то воевода на что: чай, он из Хвалына-то не придет прямо в Самару, минуя Астрахань; не будет же Прозоровский сидеть сложа руки. Если бы была какая опасность, то гонец бы из Астрахани приехал, а то ничего нет.
– Известно, вам лучше знать: охрана границ дело воевод, а наша часть особливая.
Вошел старик, осанистого вида, с заметно выдавшимся вперед брюшком и с жирным, добродушно-лукавым лицом. Это был купец Дюкач. Помолясь на иконы, он низко поклонился господам и, переминаясь с ноги на ногу, встал у двери. По обычаю, купцу не следовало водиться с такими большими господами, как воевода и губной, и если Дюкач принимался у них в виде исключения, то это благодаря только его состоянию, а также кумовству с губным и положению по службе. Дюкач служил по выбору целовальником[12] в губном приказе. Дюкач знал все это, ценил ласки, но не забывался и держался поодаль с почтением, как оно и положено.
– А вот, Дюкач, – сказал шутя ему губной, – открывай-ка свои лавки и амбары, слышь, Стенька Разин идет к нам, раскошеливайся-ка.
– Идет или не идет Стенька, – отвечал Дюкач, – про то царским воеводам знать должно: они нас и защитят от воров и разбойников. На то они и царем-батюшкой поставлены и Господом Богом помазаны.
– Ай да Дюкач, умный человек, рассудил как подобает; поди сюда, умная голова. Иван Степаныч, налей-ка ему чарочку фряжского, – весело говорил воевода.
– Выпей, Дюкач, да садись, – сказал губной, подавая старику чарку фряжского вина.
Дюкач перекрестился, поклонился воеводе и губному, отер усы и бороду и выпил чарку, после чего вновь поклонился и отер усы, а потом сел у двери на скамью.
– Пора и за шахматы, – сказал воевода.
– Шахматы не уйдут, а вот выкушай-ка меду или фряжского; да сейчас моя старуха вина заморского принесет, – предложил губной.
– Позвольте, бояре, слово молвить. Хорошо заморское вино, вот если бы и люди за морем были хорошие, – вставил Дюкач.
– А ты думаешь, нет за морем хороших людей? – отвечал воевода. – Нет, Дюкач, и за морем есть хорошие и умные люди. Вот я в Москве от боярина Матвеева слышал о французском воеводе Ришелье; он и главный воевода, по-ихнему министр, и архиерей – а умная голова.
– Стенька Разин пришел! – раздался громкий визгливый крик за дверьми. Воевода и губной вздрогнули, Дюкач чуть не свалился со скамьи.
Дверь отворилась, и в комнату кубарем вкатился маленький человечек-горбун в красной рубахе и высокой казацкой шапке, с деревянной саблею в руках.
– Максимка, шут гороховый, зачем так напугал? – крикнул губной.
Максимка выпрямился, насколько позволял ему горб, и, глядя в упор на губного, в свою очередь крикнул:
– Ах вы царские воеводы, губные, большие бояре и весь ратный собор, Максимки-шута испугались: куда вам уж со Стенькой драться.
– Опять это богомерзкое слово, – сердито сказал губной. – Я тебе приказываю больше не говорить про Стеньку, а за сегодняшнее выпорю.
Максимка насупился и плаксиво отвечал:
– На то я холоп, чтобы меня бить; вы – большие бояре – не только меня, но и самого Стеньку побить можете, только боитесь.
– Вас уж вместе поколотим, – засмеялся воевода.
– Поймай прежде, – крикнул Максимка и кубарем выкатился из горницы.
– Я его проучу, – гневно сказал губной, которому, неизвестно почему, была не по сердцу такая выходка шута Максимки, хотя ему в другое время многое прощалось.
– Охота связываться с дураком, – сказал воевода. – Что на него сердиться, давай лучше играть.
– Поиграем, – отвечал губной, – а ты, Дюкач, посмотри на игру да помогай хозяину.
– Нет, уж лучше он пускай, как говорят немцы, «нетралет» держит, – сказал воевода.
– Я по-немецки не знаю и приказа твоего не пойму, – с поклоном отвечал Дюкач.
– Это значит – ни тому, ни другому не помогай, а только гляди, понял?
– Понял, боярин.
Началась игра, все смолкло. Воевода и губной внимательно следили за игрой. Дюкач с видом знатока смотрел на доску. День подходил к концу, когда губной проиграл – воевода сделал ему шах и мат. Губной, наморщась, встал, встал и воевода. Начались разговоры об игре.
Дверь гостиной избы отворилась, вошла жена губного – толстая, высокая старуха с красноватым лицом. В руках у нее был поднос, на котором красовался покрытый крышкой серебряный кубок с заморским вином, привезенным губному по случаю астраханскими купцами. Она с поклоном подошла к воеводе и просила выкушать заморского вина. Воевода поклонился, выпил кубок и поцеловал хозяйку. Затем, попрося губного завтра заехать к нему поиграть в шахматы, воевода уехал.
Едва умолк стук колес воеводской колымаги, как на дворе раздался топот лошадей и всадник на лихом игренем[13] жеребце, в сопровождении двух холопов, подскакал к крыльцу. Молодцевато осадив коня у самого крыльца, приезжий бросил поводья в руки холопов и вошел в сени, а оттуда в гостиную избу губного.
Вошедший был молодой человек лет тридцати с небольшим; высокого роста, с черными густыми волосами, черными, как смоль, усиками и бойкими черными глазами. Маленькая без бакенбардов бородка и выдавшиеся скулы напоминали о татарском происхождении.
Бойко бросив на пол соболью шапку, которая смахивала и на боярскую и на казацкую, и верхнее платье – охабень, молодец оказался в синем казакине казацкого покроя, широких казацких шароварах и длинных сапогах.
– Ах, князь Дмитрий Юрьевич! – воскликнул губной, встречая гостя.
Приезжий, которого губной назвал князем, бросился обнимать хозяина.
– Давно, князь, тебя не видать в городе, – говорил губной, стараясь освободиться от слишком дружеских и крепких объятий князя.
– Нет, постой, – отвечал князь, – я тебя еще поцелую, вот так – в самую лысину, а потом поговорим.
– Где, князь, изволил пропадать?
– А я был, как говорят проклятые ляхи, вензе, в Симбирске был, в Жигулях был, на Волге с соколами охотился. Уток на Волге около Жигулей страсть, а в Жигулях-то я на кабаний след напал, вот что.
– Дмитрию Юрьевичу, князю Бухран-Турукову, мое нижайшее, – сказал с поклоном Дюкач.
– Ах, да ты, бестия, здесь! – весело отвечал князь. – Ну, не бестия ли ты, – продолжал он, – зачем ты меня надул – купил у меня зимой овес по две копейки за пуд и сегодня взял с меня же по алтыну за пуд – а?
– Никак нет, тогда одна цена была, а ноне другая.
– Ну, ладно, убирайся подобру-поздорову, я с губным об деле потолкую. Я-то думал, ты давно почиваешь, куры-то давно на насесте, один ты, индейский петух, не спишь.
– Счастливо оставаться, – с поклоном сказал Дюкач, нисколько не обижаясь на слова князя, причуды которого были ему давно известны.
– А, да вот и фряжеское на столе! – весело крикнул князь и, подойдя к столу, налил и осушил один за другим два кубка.
– Кушай, кушай, – говорил губной, – мы гостям рады.
– Да нечего уж кушать-то, – сказал князь, перевертывая графин вверх дном. – Ведро будет: ничего в графине не осталось. Ну а этого, – добавил он, указывая на бутылки пива и меду, – мне не очень нужно.
– Мы и еще можем подать.
– А мы и еще можем выпить; но не в этом дело; на меня, слышь, сурковские мужики тебе извет[14] подали.
– Да, челобитную по силе двадцать первой главы Уложения, – сказал губной – он начал входить в свою роль судьи.
– Ну, по какой бы то ни было главе, а ты, брат, челобитную-то похерь, вот тебе и «глава».
– Нельзя, князь: по Уложению, губной в случае потери извета, по статье…
– Ну, оставь статью-то, – крикнул князь, перебивая губного, – я все равно их не знаю, да и знать-то не хочу, а похерь, да и дело с концом.
– Скажи по крайности, князь, как у вас дело-то было?
– Дело-то черт знает как стряслось. Я проехал по сурковским хлебам: перепелов там больно много; ну, мужики-то увидели и давай ко мне приставать: зачем хлеб потоптал. Я постегал их нагайкой – они от меня отстали – да в деревню. Да вот как я приехал в Сурки-то – колымага моя там была, – они и стань ко мне всей деревней, человек сорок набралось их на дворе. Я хотел их попугать и выпалил из пистолета, да Филатка Чернявый, знаешь, мой холоп-то, пальнул из мушкета[15], так, для страху, над головами, а не то что в народ. Да пыжи-то, видно, из хлопка были и упали на крышу; крыша-то была сухая, соломенная, ветер на ту пору был, вот крыша-то загорелась и сгорело не знай пять, не знай шесть дворов. Вот и все.
– По силе Уложения…
– Сказано, без Уложения, – перебил губного князь, – а то Уложения да статьи; а я вот тебе какую статью скажу: знаешь у меня пару буланых, что на Масленой воеводских серяков обогнали, они будут у тебя сегодня же, – вот и все.
– Да, хорошие кони, – отвечал губной, – только овес ноне дорог.
– Вздор, я пришлю овса, чур, кормить их хорошенько. А это вот жене твоей, я давно хотел подарить в день ангела, да все забывал, когда она именинница. – И, говоря это, князь вынул из кармана большой янтарный борок с золотым крестиком.
– Не знаю, князь, как бы воевода не осердился.
– Скажи воеводе-то, ведь вы с ним заодно: и он не будет в обиде.
– А славный у тебя верховой конь, – сказал губной, смотря в окно.
– Игренька-то хорош; ну, этого не отдам, лучше пару других или тройку отдам, коли опять чего-нибудь настрою.
– А пора бы, князь, остепениться, право.
– Остепенюсь, когда у меня будет такая же лысина, как у тебя.
– Да и одеваться-то надо бы по-боярски, по-русски, а то не знай боярин, не знай казак.
– Про длинную-то ферязь ты мне не пой: она не по мне, еще запутаешься в ней. Я, брат, в казаках служил, так и хожу в казачьем кафтане.
– Да и жениться-то бы пора.
– Женюсь, непременно женюсь: нельзя же, чтобы такие удалые головы, князья Бухран-Туруковы, перевелись, ведь я последний в роде. Ну, однако, прощай.
– Что торопишься, посиди, князь, выпьем еще фряжского или заморского.
– Нельзя, дело есть: я там заприметил одну кралечку, под покрывалом она шла, да ветром покрывало-то немного отнесло, я и увидал, – хороша, шельма.
– Ох, князь, не набедокурь еще чего, и то не знаю, как тебя выручать, только по дружбе, а то, кажись, всей Бухрановки не взял бы.
– Ну, ладно, извет-то похерь. Прощай.
– Как-нибудь уладим дело; прощай, князь, к воеводе-то не забудь зайти.
– Небось, свое дело знаю.
– Вот человек-то, зорит сам себя, а нам это на руку, – сказал губной по уходе князя.
Вошли жена губного и его дочь, худощавая девушка лет за тридцать с бледным лицом.
– Посмотри, Акуля, какой подарочек князь тебе привез, – сказал губной, подавая жене борок.
– Ахти, какой хороший, – крикнула Акулина Михайловна, – куда мне такой носить, старухе-то и не пристало; Пашутке это отдам. Ну-ка, примерь.
– Спасибо, родная, – сказала дочь, примеривая борок.
IIIВ душной и сырой тюрьме самарского приказа сидел вольный сын Жигулевских гор Вакула. Кто был в старых заброшенных подвалах, в которых ничего нет, кроме клочьев гнилой соломы и плесени старых стен, на которые не падал никогда луч солнца, – тот будет иметь понятие о тюрьмах России XVII века. Правда, есть небольшая разница: в тюрьмах раздавался звон цепей и стон людей, чего в пустых подвалах не услышишь.
Большой подвал самарского приказа разделялся на несколько темных маленьких тюрем. В одну из таких тюрем посадили Вакулу. Скованный по рукам и ногам, сидел он на полу подвала на кучке гнилой соломы, служившей постелью колодникам. Над ним поднимался низкий каменный свод. В одной из стен, у самого потолка, светилось маленькое окошечко с решеткой. Окошечко было очень мало и узко: в него не могла пролезть голова человека, к тому же оно выходило на вольный свет около самой земли, почему давало очень мало света и воздуха, хотя, по случаю лета, рама была выставлена.
С Вакулой сидели товарищи: молодой крестьянин и его жена с грудным ребенком. Вакула сидел уже более недели, а товарищи его более двух недель, а с них не было еще снято допроса: губному было не время. В продолжение этого времени Вакула один только раз видел вольный свет: в воскресенье его водили на базар собирать милостыню, которой кормились колодники. От праздности и скуки Вакула рассказывал своим товарищам о своих похождениях на Волге и о том, как он попался в лапы губного.
– Дураком влопался, – заключал он, – а все эта водка наделала: напостился в Жигулях-то – недели три не пил, а попал в кабак и хлебнул лишнее. Теперь отдувайся, Вакула, своими боками, ну, да мне не впервой – опять убегу.
Сначала товарищи его по заключению пугались его свирепого вида и сторонились его, но потом привыкли, и он стал для них своим человеком: ведь он такой же несчастный, как и они. Чувствуя потребность излить перед кем-нибудь горе, они в свою очередь рассказали ему свое дело. Дело их незатейливо. Парень был бедный крестьянин пригородного черносошного села, Никита Федоров; по кабале на три года он обязался караулить лавки самарского купца. Лавки были ночью ограблены, и он заподозрен в соучастии. Жену посадили за то, что она жена его, жила вместе с ним, стало – знает, что сделал ее муж.
– Пытать, чай, будут? – говорила с ужасом женщина.
Муж угрюмо молчал.
– Знамо, пытать: без пытки что за допрос, – отвечал Вакула. – Вам страшно, ну а я-то побывал в переделках – привык; ну а все же скверно, как на дыбу поднимут или плетью полосовать начнут. Ну, да я пришел было сюда своего лихого ворога известь, что невесту у меня отнял, да потом в тюрьму меня упрятал, да не удалось, уехал куда-то. Так я его оговорю: попляшет небось, нешто ему.
На десятый день Вакулу повели к допросу в губной приказ.
В большой избе самарской губы, помещавшейся над подвалами, где содержались колодники, было все готово к снятию допроса. В переднем углу, за большим длинным столом сидел губной староста Иван Степанович Лапкин. Около него сидели два целовальника – купец Дюкач и посадский человек Еремей Тихонов, торговавший прежде старьем, а теперь открывший небольшую лавочку с разным товаром и начавший уже приобретать довольно благовидную, сытую наружность. За тем же столом, у другого конца сидел дьяк губного приказа. Это был не Парамон Степаныч, дьяк приказной избы, а другой – дьяк Павел Васильевич. Он был так же, как и сам губной, тощ, пожалуй, еще тоньше и ниже ростом, только глаза его смотрели зорче и пронзительнее, а приглаженные и шибко намасленные волосы были седее.
В некотором отдалении, за другим столом, сидели подьячие. У дверей стоял пристав и два ярыжки, приведшие Вакулу. Посреди избы стояла скамья с ввинченными железными кольцами. В потолке виднелось большое кольцо и блок с продетым в него канатом. За Вакулой стояли палач и два его помощника.
– Как тебя звать? – спрашивал губной Вакулу.
– Иваном меня звать, – отвечал тот.
– Откуда ты?
– С Волги.
– Из какого села?
– Не знаю, запамятовал.
– Зачем ты хвалился провести сюда вора Стеньку Разина?
– Я не хвалился, а только слышанное сказал.
– От кого ты слышал?
– Ну, этого, боярин, не скажу – запамятовал.
Губной злобно усмехнулся.
– А у кого ты в Самаре притон держал? – продолжал он допрашивать Вакулу.
– Ни у кого: я зря шлялся.
Губной дал знак палачу, и тот при помощи подручных схватил скованного по рукам и ногам Вакулу и повлек к скамье.
– Помилуй, боярин! – завопил Вакула. – Я по всей правде скажу, не пытай только.
– Говори, – сказал губной. Палачи остановились.
– Я, изволишь видеть, про Степана Тимофеевича слышал от здешнего посадского человека Василья Савельева Сапоженкова, у него я и остановился.
Губной взглянул на целовальников.
– Этот Сапоженков здешний посадский человек, и человек хороший, – сказал целовальник Тихонов.
– Человек не бедный, торговлю имеет, – добавил Дюкач.
– Нам-то что, – сказал губной, – в силу Уложения надо записать, потому если он пыткой подтвердит свое показание, то надлежит к пытке привесть и Сапоженкова.
Мстительная улыбка промелькнула по лицу Вакулы.
– Твоя воля, – отвечали целовальники.
– Не моя воля, а воля Уложения, – сказал губной, – ты запиши, – приказал он дьяку, – а вы, – прибавил губной, обращаясь к палачам, – принимайтесь за дело.
Вакуле скрутили руки и подняли на дыбу, он застонал.
– Говори, – добивался губной.
– Все, что я сказал, правда.
Палачи сорвали с плеч рубаху и дали Вакуле десять ударов плетью.
– Мне нечего больше говорить, – сказал он, – призови хоть Сапоженкова.
– Надо будет послать завтра за Сапоженковым и при нем сделать спрос, а теперь покуда отведите его и ведите других колодников, – распорядился губной.
Когда увели Вакулу, губной, обратясь к дьяку и целовальникам, сказал:
– А, каково?
– Да, благость Божия, – отвечал дьяк, – при первом спросе соучастников выдал. – Дьяк при этом улыбнулся и лукаво взглянул на губного.
После Вакулы ввели парня с женой. Парень, как только увидал кнут и палачей, бросился в ноги и закричал:
– Помилуй, боярин, я один виноват, бабу не трогай, она ничего не знала.
Женщина также упала в ноги.
– Ты признался – хорошо, так и запишем, – сказал губной, – но у тебя соучастники были?
– Как же, двое: один Михейка, холоп Сомовский, а другого он привел, я и не знаю, как звать.
Парня, по приказу губного, растянули на скамье и секли плетью. Он кричал, плакал и показывал то же самое. Во время пытки мужа женщина рыдала и, верно, упала бы на пол, если бы ее не поддерживал ярыжка.
После парня начали пытать жену. Трясясь всем телом, бледная как смерть, молодая женщина положила на пол ребенка и бросилась на колени перед губным.
– Помилуй, боярин, я ничего не знаю, – говорила она.
Оставленный ребенок плакал. Отец, оправя на себе рубаху, подошел и взял его на руки.
– Начинай, – сказал губной.
Палачи схватили женщину, сорвали с нее рубаху выше пояса, растянули на скамье и привязали руки и ноги к железным кольцам.
– Говори, знала ты, когда твой муж воровал? – спросил губной.
– Не знаю, ничего не знаю, – рыдая, говорила растянутая на скамье женщина.
Губной мотнул головой. Палач принялся за дело. Засвистала плеть, раздались крики несчастной жертвы. Женщине дали десять ударов плетью по обнаженной спине, но она ничего не сказала.
– Ну, до завтра, завтра вновь спрос, – пригрозил губной.
Парень и женщина, едва живые от наказания и страха, ушли, всхлипывая и говоря: «Господи, завтра опять такой же страх будет».
– Ну, теперь чего там? – спросил губной.
– Челобитная от сурковских крестьян на князя Бухран-Турукова, – отвечал дьяк.
– Что, больно скоро его дело? – спросил Дюкач.
– Сам просил, – отвечал губной.
Вошли семь человек сурковских крестьян. Они помолились на стоящую в переднем углу икону, низко поклонились губному и дьяку и встали у дверей.
– Вы что за люди? – спросил губной.
– Я поверенный от общества, – отвечал один мужик с седой длинной бородой, – а эти, – добавил он, указывая на других, – те, чьи дома сгорели.
– На что жалуетесь?
– Да как же, кормилец, князь Дмитрий Юрьевич обижает очень, – отвечал тот же старик, – хлеба потоптал, ребят наших избил, да еще шесть дворов сжег, совсем разорил: а ведь тоже недоимку спрашивают и всякие повинности, а чем будешь платить, когда ни хлеба, ни дома нету. Рассуди, кормилец. – И старик поклонился в ноги губному, другие последовали его примеру.
– Как же он запалил, нарочито, что ли?
– Говори, Егор, я ведь при этом деле-то не был, – сказал старик поверенный другому крестьянину.
– Пришли, значит, мы на двор-то к нему, – начал объяснять Егор, – просить стали, чтобы за хлеба, что потоптаны, он заплатил. Он ругать нас стал, да и пальнул из мушкета-то, крыша-то соломенная была, ну – и загорелась.
– Зачем вы пришли всей деревней?
– Хотели, значит, за потоптанный хлеб деньги взыскать.
– Запиши, – сказал губной дьяку. – Сурковские мужики-челобитчики сами признались, что хотели самоуправно взыскать с князя деньги за хлеб. Не иначе для острастки, что ли, он выпалил из мушкета? – добавил губной, обращаясь к крестьянам.
– Знамо, так видно.
– Не в вас стрелял?
– Повыше, значит, немного, в самую крышу.
– Пиши, – сказал губной дьяку, – бить их князь не хотел, а выстрелил для острастки, ненарочито попал в крышу, отчего и приключился пожар. Так ли, целовальники?
– Выходит по их словам – так, – отвечал Дюкач.
Крестьяне молчали. Губной, когда дьяк записал его слова, сказал крестьянам:
– Злого умысла у князя не было, по вашим же словам, он нечаянно попал в крышу, а вы написали извет, якобы он нарочито зажег крышу. Вас за это на правеж бы следовало, да князь добрый человек, не хочет искать с вас за извет. Дело ваше, я и целовальники, согласно Уложения, решили так: князя в поджоге оправдать и дело это из дел губных изъять. А о хлебе, якобы потоптанном князем, вы можете просить воеводу, а буде желаете взыскать убытки, – в Москве, в московском приказе.
– Да как же, кормилец… – начал старик.
– Дело ваше у меня кончено: идите к воеводе, коли хотите о хлебе хлопотать. Ступайте.
– Еще с них за бумаги и чернила следует получить, – сказал дьяк.
– Да, я и забыл: заплатите дьяку и подьячим, что следует, без того не выпущу.
Крестьяне уплатили требуемую плату, грустно, опустя голову, вышли из приказа.
– Вот оно что, – сказал старик, выйдя на улицу, – говорит, за хлеб-то в Москве надо искать, а за пожар-то ничего, для острастки, ишь, стрелял.
– Где же она, правда-то? – сказал Егор.
– Видно, в Москве, – отвечал третий крестьянин.
– И в Москве-то то же, чай, – грустно сказал старик, – а вы лучше чем судиться, вот что сделайте – «Поклониться – голова не отвалится», говорит пословица; подите к князю-то да поклонитесь ему хорошенько. Он человек богатый, что ему стоит выстроить шесть изб, к тому же я давно его знаю: он хоть и зорковат, а ину пору добрый бывает, он вас пожалеет. Поклонитесь-ка, – лучше будет.