bannerbanner
Дуэль четырех. Грибоедов
Дуэль четырех. Грибоедов

Полная версия

Дуэль четырех. Грибоедов

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 13

– Одарённая талантом, красотой, чувством, верным, живым, сама собой образовалась она и…

– Помилуйте, Пушкин, как вижу, вы пасынок здравого рассудка больше, чем я.

Пушкин вспыхнул:

– Не станете же вы отрицать, что подлинника Семёнова никогда не имела?

Он не смутился:

– Стану, конечно. Мадемуазель Жорж[55] служила ей подлинником, а учителем драматического искусства был у ней сперва Дмитревский, потом Гнедич, что естественно изъясняет все её недостатки, к тому ж если Гнедич не растолкует ей роль, так она в ней решительно ничего не поймёт.

– Согласиться никак не могу! Бездушная французская актриса Жорж, лукавый Дмитревский[56] и вечно восторженный Гнедич[57] могли только ей намекнуть на глубокие тайны искусства, которые сама она поняла откровением своей гениальной Души!

– Это всё ничему не учась?

Пушкин так увлёкся Катериной Семёновой, что не отвечал на вопрос.

– Игра всегда свободная, всегда ясная, благородство одушевлённых движений, орган чистый, ровный, приятный и часто порывы вдохновения истинного, всё сие принадлежит Семёновой безраздельно и ни от кого не заимствовано, разве этого не видать? Она украсила несовершенные творенья несчастного Озерова и сотворила роли Мойны и Антигоны. Она одушевила измеренные строки Лобанова[58]. В пёстрых переводах, составленных общими силами, которые, по несчастью, нынче сделались слишком обыкновенны, мы одну Семёнову видим и слышим, и гений актрисы удерживал на подмостках все сии плачевные произведения союзных поэтов, от которых поодиночке отрекался каждый отец. Нет, Семёнова не имеет соперницы. Пристрастные толки и минутные жертвы, принесённые новости прекратились. Она осталась самодержавной царицей трагической сцены.

Неужели молодой человек так влюбился в Катерину Семёнову, что не видит очевидных её недостатков? Неужели не знает, что в соперницы, и не без основания, Семёновой пророчат Валберхову? Впрочем, что ж он стариковски ворчит, все влюблённые слепы, истина вечная. То-то Голицыну радость, коли узнает. И он с лёгкой иронией вставил:

– Ваше красноречие просто великолепно. Вам осталось с тем неё жаром сказать похвальную речь об Истоминой.

– Она блистательна, полувоздушна, она…

Он весело перебил:

– Таким образом, вы по-прежнему влюблены и в ту, и в другую?

Пушкин сердито нахмурился:

– Вы дьявол, с вами ни об чём серьёзном нельзя говорить.

– Только это вы и желали мне доказать своей восторженной речью, посвящённой талантам Семёновой?

– Нет, я желал доказать, что наша публика своей холодностью, слишком похожей на вашу, исправно губит театр. Если в половине седьмого одни и те же лица являются из казарм и совета занять первые ряды абонированных кресел и лож, то для них это более условный этикет, чем приятное отдохновенье.

– Позвольте вам возразить: театр, разумеется, не этикет, однако театр и не приятный отдых для публики, вовсе нет. В городах эллинов посещение театра почиталось обязательным для всякого гражданина, там театр служил воспитанию граждан, он был для них источником просвещения. Так вот, я вас спрошу: не доказывает ли это ежевечернее появление в театре одних и тех же лиц из казарм и советов желание нашей публики просветиться? Не настало ли и для нас то блаженное время, когда театр может воздействовать на умы граждан и воспитывать их?

Пушкин негодовал:

– Просвещение! Воспитание! Но сии великие малые люди нашего пошлого времени, носящие на лице своём однообразную печать скуки, спеси, глупости и житейских забот, неразлучные с образом их вседневных занятий…

Он решительно перебил:

– Позвольте, на том углу, едва ли не ближе, вы с тем же пламенем уверяли меня под присягой, что они слишком глубокомысленны и замучены судьбами Европы и даже Отечества.

– Они всегдашние передовые зрители, нахмуренные в комедиях…

– В наших комедиях, точно, не расхохочешься.

– Зевающие в трагедиях…

– Помилуйте, в наших трагедиях как не зевать?

– Дремлющие в операх…

– Да наши оперы усыпят хоть кого!

– Внимательные, быть может, в одних только балетах, не должны ли по необходимости охлаждать игру самых ревностных наших артистов и наводить на их души томность и лень, если только их самих душой одарила природа?

Слава Богу, в этой пленительной болтовне о том да о сём он рассеялся от того, что попал в водевиль, и посоветовал мирно, ощущая себя беззаботным и лёгким:

– Ставьте в наших театрах Шекспира, и вы не отыщете в артистах ни лени, ни томности, и эта же публика, портрет которой вы так сатирически представили мне, ни за что не уснёт, даже если после казарм и советов захочет уснуть. А у нас, помилуйте, кого нынче ставят у нас?

Пушкин тотчас съязвил:

– Пустые комедийки Шаховского и тяжеловесные переводы Катенина, ваших лучших друзей.

Он дружески возразил, ничуть не сердясь:

– Помилуйте, к чему горячиться? Я тоже не нахожу большого искусства в комедиях Шаховского, однако в них прекрасный, живой, разговорный язык, недурные стихи, каких у ваших лучших друзей не найдёшь днём с огнём, его комедии злободневны, они колют и жалят и вызывают целые бури в партере, тогда как от слезливых стенаний ваших лучших друзей так и хочется утопиться в московском пруду.

Пушкин горячо возмутился:

– Этот шут, погубивший из зависти Озерова!

Горячность Пушкина его поразила, он спросил, поворотившись всем телом к нему, остановись перед ним:

– Мой милый, зачем вы так легковерны? Всё это вздорные сплетни. У Шаховского самый кроткий и ласковый нрав, кого ему погубить? Семёнова в те поры взбунтовалась, не хотела слушать его и портила роли одну за другой, князь отыскал и взамен ей отлично приготовил Валберхову, которая всем хороша, но по статуре не подходит на роли цариц, к тому же тогдашнее общество в самом деле волновали судьбы Европы, вот причины падения последней трагедии Озерова. Что до Катенина, то язык его переводов ближе к высокому стилю, каким должно трагедии переводить и писать, чем у всех прочих кропателей, занятых теми же переводами, однако ж без его основательной подготовки к труду, вы не согласны со мной?

– Как можно восторгаться Катениным, влюблённым в холодного фразёра Расина?

– Ах, Пушкин, остыньте, мы все не годимся Катенину и в подмастерья. Скажу о себе: я слабый и всё ещё недостойный его ученик. Подружитесь с ним при первой возможности, не пожалеете, право, не то туманы, печали и слезливые вздохи окончательно расслюнявят ваш самобытный и сильный талант.

– Если он только есть у меня.

– Всякому таланту необходима суровая школа, и другой такой школы, как школа Катенина, у нас теперь нет.

– Своим учителем я выбрал Жуковского. Ах да, совсем позабыл, вы, кажется, торопились куда-то?

– Нет, это я вас так бессовестно задержал. Прошу меня не бранить. Разболтался на старости лет. Прощайте, я почти дома уже.

Он взял руку Пушкина, пожал её дружески, свернул тотчас за угол и вскоре был у себя.

Бог с ним, с какой стати в учители выбрал Жуковского? Вот сам себе удружил!

Однако ж он не сердился. Случайный и смешной разговор на ветру расшевелил и успокоил его. Глаза Шереметева как будто на него не глядели. Бешенство, рождённое новым пасквилем Загоскина, точно присыпало пеплом. Другая, любовная рана тоже ныла только слегка.


Он согрел руки перед пылавшим камином, засветил в двух шандалах десять свечей, откинул без стука чёрную крышку рояля, блеснувшую лаком, сел перед ним, уже погруженный в себя, и с силой ударил по клавишам. Басы загудели торжественно, грозно. Им стройно и смело отозвались альты. Они о чём-то заспорили, заговорили друг с другом, и он, потянувшись за ними душой, слушал, слушал и вызывал всё новые сильные звуки.

Вольтер, старый шут, его давний кумир, вдруг ни с того ни с сего явился на ум, и музыка его озорно засмеялась.

Он не слышал ни дверного звонка, ни громкого стука в сенях и остановился лишь оттого, что изнемог и устал, и тут в немой тишине вдруг взмолился взволнованный голос Каверина:

– Продолжай, Александр, ради Бога, дай послушать себя!

Он вздрогнул и стремительно обернулся:

– Экой шут!

Каверин стоял, опершись плечом о косяк:

– Честное слово, я позабыл обо всём.

Он посоветовал через плечо, вновь обращаясь к роялю:

– Кликни Сашку, вели тринкену принести, опомнишься сей же часец.

Голос Каверина вдруг опустился и задрожал:

– Ты знаешь, Васька помер вчера.

На ум пришло торжественно и жутко:

Глагол времён! металла звон!Твой страшный глас меня смущает;Зовёт меня, зовёт твой стон,Зовёт – и к гробу приближает…[59]

Он сидел неподвижно, разминая утомлённые пальцы, говоря так, словно перед кем-то извиняться хотел:

– Я не выходил никуда, нынче только в театр.

– Я искал тебя там, сказали, что был да ушёл.

Он поднялся в каком-то тумане и задул все горящие свечи, оставивши только одну:

– Стало быть, душа его отошла…

Каверин прошёл к столу, но не сел.

– Отец рвёт на себе в отчаянье волосы, однако ж причитает притом, что он этого ждал, что иначе это и кончиться не могло, что Васька сам во всём виноват, что он даже рад, что это кончилось скоро, что Васька наконец перестанет позорить семью и что он обратится сам к государю, чтобы дело было оставлено так и чтобы никто из участников не был наказан.

Александр негромко сказал, подавленный известием меньше, чем думал:

– Отец, в сущности, прав.

Каверин отчего-то заторопился, всё ещё стоя как-то неловко перед столом:

– Якубович, как прежде, готов всё дело взять на себя. Однако ж смерть Васьки точно помрачила его, он обвиняет в чём-то себя и уверяет чуть не прохожих, что и ты за Истоминой волочился и что он этого греха не позабудет тебе.

Александр точно обрадовался и только сказал:

– Это сбывается то, что над нами всеми должно было сбыться, увидишь ещё.

Каверин опустился на стул, с подозрением глядя, спросил:

– На что ты решился?

Он поёжился и не тотчас сказал:

– Пока ни на что.

Каверин прищурился, холодно бросил:

– Тогда я пошёл.

Он предложил, недобро взглянув:

– Тринкену задай, авось полегчает.

Каверин покачал головой, поднимаясь:

– Что-то в горло нейдёт, как узнал.

Он обмер и долго сидел неподвижно.

Очевидно, Завадовский не мог не стрелять. Все участники должны быть в этом согласны, кто был там и видел и слышал те исступлённые Васькины крики.

Не откажись он от глупого вызова Васьки, он стоял бы на месте Завадовского и тоже был бы поставлен в необходимость стрелять и, должно быть, убить, если не хотел быть убитым, поскольку другого промаха мог Васька не дать.

Однажды, дурачась, он нарочно пулей выбил у противника пистолет, однако та дуэль обыкновенной была, более шутовской, пустяковой, из вздора.

Было бы нельзя таким способом остановить взбешённого Ваську, как нельзя допустить быть убиту из глупости.

Впрочем, много ли это меняет?

Итак, отец Шереметева, может быть, станет просить о помиловании, да в таких обстоятельствах и просьба отца едва ли поможет, это как раз глупая власть любит себя на пустом показать.

Стало быть, будут все участники сосланы, исключая, естественно, доктора.

Сошлют Богдана Иваныча тоже, а жаль.

Что за дурацкая мысль пришла ему в голову – тащить за собой добрейшего, хоть и трусоватого немца.

Наворотил пропасть безрассуднейших дел, по плечу хоть кому, без замыслов чрезвычайных и важных.

К тому ли так долго, так обстоятельно готовил себя?

Да, вот и потеряна жизнь, вся в безвестности пропадёт, в какой-нибудь грязной дыре, в гарнизоне, снова в полку, где пьют и в карты играют гусары, артиллеристы, пехота, все роды войск, куда ни сошлют.

Однако почему ж обязательно пропадёт? Ведь бывал не однажды изгнан Вольтер?

Что же Вольтер? Вольтер проводил годы изгнания в Лондоне, в приятном обществе литераторов, журналистов, философов, не в русском армейском полку, а у нас, бывает, отправляют подальше, чем в Лондон, – у нас, случается, отправляют в Сибирь.

Александр почти машинально поднялся, свою любимую книгу взял с края стола и, стоя, поднеся очень близко к глазам, принялся разбирать при слабом свете свечи, отчасти по догадке, отчасти по памяти, для того ли, чтобы посторонним занять свои мысли, надеясь ли укрепить свою мысль и свой дух:

«Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых и не стоит на пути грешных и не сидит в собрании развратителей»[60].

Но в законе Господа воля его, и о законе Его размышляет он день и ночь.

И будет он как дерево, посаженное при потоках вод, которое приносит плод свой во время своё и лист которого не вянет, и со всем, что он ни делает, успеет.

Не так нечестивые: но они – как прах, взметаемый ветром.

Потому не устоят нечестивые на суде, и грешники – в собрании праведных.

Ибо знает Господь путь праведных, а путь нечестивых погибнет…»

Выходило, что не следовало ему обращаться к суду нечестивых, но сам он был нечестив, а на суд его всё равно призовут, не на тот, который, согласно с законом, соберётся по делу несчастной дуэли и убиения штаб-ротмистра Шереметева Васьки, а на иной, высший суд, где не утаишь и зёрнышка правды, где всякая вина станет явной виной, и не устоять ему на том высшем суде, если нынче суд совести не направит его на праведный, единственно истинный путь.

Несколько дней неторопливо и мрачно размышлял он об этом, об единственно неподкупном суде, о великом Вольтере с костяной головой, с провалившимся, саркастически улыбавшимся ртом, и о пути своём дальнем, не ведомом пока никому, позабывши о прочем, не притрагиваясь к еде, а в понедельник его вызвали дать показание, и он, сосредоточенный, бледный, надевши чёрный сюртук, явился, ещё не решив, что ответит земному суду.

За длинным казённым столом, покрытым, как водится издавна, потёртым красным сукном, его в полном молчании встретили двое. Полковник Ланской, безучастный и хмурый, склонив круглую голову, бессловесно и медленно отрывал от листа полоски бумаги и вертел из них тонкие трубочки, точно солдат, и хотел закурить.

Полковник же Ковалев, затянутый в тесный мундир, с глубокой морщиной, прорезавшей невысокий скошенный лоб, с неподвижным взглядом красивых женственных глаз, тягуче и важно читал по бумаге, вскидывал голову и бросал равнодушный вопрос:

– Что вам известно об обстоятельствах дуэли между камер-юнкером Завадовским и штаб-ротмистром Шереметевым, имевшей быть двенадцатого сего ноября, в два часа пополудни, на Волковой поле?

Александр тотчас решился, глядя на этот скошенный лоб, и ответил твёрдо, спокойно:

– Мне об этом деле ничего не известно.

Ковалев читал далее, не взглянув на него:

– Состояли ли вы в знакомстве с штаб-ротмистром Шереметевым, и если состояли, как коротко?

Он овладел собой, даже несколько улыбнулся в ответ:

– Да, состоял, и в очень коротком.

– Состояли ли вы в знакомстве с балериной Истоминой, и если состояли, то коротко ли?

– Да, состоял, и в очень коротком, однако отношения эти за пределы самых дружеских не выходили.

– Балерина Истомина показала на следствии, что «когда она была пятого числа, в понедельник, в танцах на театре, то знакомый как ей, так и Шереметеву, ведомства Государственной коллегии иностранных дел губернский секретарь Грибоедов, часто бывший у них по дружбе с Шереметевым и знавший о ссоре её с ним, позвал её с собою ехать к служившему при театральной дирекции действительному статскому советнику князю Шаховскому, к коему по благосклонности его нередко езжала, но, вместо того, завёз на квартиру Завадовского, но не сказывая, что его квартира, куда вскоре приехал и Завадовский, где он, по прошествии некоторого времени, предлагал ей о любви, но в шутку или в самом деле, того не знает, но согласия ему на то объявлено не было, с коими посидевши несколько времени, была отвезена Грибоедовым на свою квартиру». Подтверждаете ли сие?

Во всём её показании, довольно лукавом, самым опасным ему представлялось именно то, что Завадовский предлагал ей любовь, и Александр с намерением ответил уклончиво:

– Да, подтверждаю, но единственно то, что пригласил её ехать для того только, чтобы узнать подробнее, как и за что она поссорилась с Шереметевым, и как жил до сего времени за неделю на квартире графа Завадовского, то и завёз на неё, куда и Завадовский в самом деле вскоре приехал, но объяснял ли он ей о любви, я не помню, только провели вечер все вместе, а после отвёз Авдотью Ильинишну в её квартиру.

Ковалев выслушал, казалось, ещё равнодушней и кивнул своему адъютанту:

– Пригласите графа Завадовского.

Завадовский тотчас вступил и встал рядом с ним, спокойный, но тоже бледный, и Ковалев, вновь с бумагой в руке, обратился к тому:

– Вы показали, что вы «её в театре, на лестнице лично приглашал к себе, когда она оставит Шереметева, побывать в гостях у него, но с кем она приехала к нему, не знает и о любви, может быть, в шутках говорил и делал разные предложения». Однако губернский секретарь Грибоедов показывает, что это он, губернский секретарь Грибоедов, желая «узнать подробнее, как и за что она поссорилась с Шереметевым, и как он жил до сего времени за неделю на квартире графа Завадовского, то и завёз на оную, куда приехал и Завадовский». Как можете изъяснить вы сие разногласие?

Завадовский сухо ответил, не меняясь в лице, глядя на полковника поверх головы, точно ни знать ни видеть его не хотел:

– В таком случае я беру назад своё показание и заявляю, что ошибся, приняв визит Истоминой на свой счёт.

Ковалев поглядел на Завадовского долгим немигающим взглядом тупого служаки, пожевал ярким чувственным ртом и наконец приказал:

– В таком случае прошу вас удалиться.

Подождал, пока Завадовский выйдет своей размеренной, неторопливой походкой, и вновь, склонившись к неразлучный бумаге, обратился к нему:

– Далее Истомина показала, что между нею и Шереметевым произошло примирение и что в течение двух следующих за тем дней Шереметев замучил её, расспрашивая о том, была ли она у кого-нибудь во время их ссоры, причём грозил её застрелить и вынудив у неё признание о её визите к Завадовскому, после чего Шереметев и вызвал его на дуэль. Со своей стороны, секундант и друг Шереметева лейб-гвардии уланского полка корнет Якубович, был спрошен, утверждал, что причиной дуэли был какой-то «поступок Завадовского, не делавший чести благородному человеку», однако же разъяснять эти слова отказался, ссылаясь на обещание хранить тайну, данное им умирающему Шереметеву, а от очной ставки с Завадовским уклонился, прося «пощадить его, не дав случая видеть убийцу друга его и виновника всего его несчастия». Прошу изъяснить, что вам известно о причинах оной дуэли?

Александр, чуть помедлив, твёрдо сказал:

– О причинах дуэли мне ничего не известно.

Ковалев не поднимал головы и мерно бубнил:

– Что известно вам о последствиях оной дуэли?

Это было бы почти невозможно, если бы он вдруг заявил, что и о последствиях оной дуэли не знал ничего, однако всё оказывалось так неожиданно в этом скучном, нормальном допросе, что он решился на самую наглую ложь, смело глядя Ковалеву в макушку:

– И о последствиях оной дуэли точно так же мне ничего не известно.

Ковалев бросил, неторопливо передавая бумагу Ланскому:

– От имени следствия благодарю вас за данные показания. Вы имеете быть свободны.

Александр поворотился и вышел, облегчённо вздохнув, сам не веря себе, что никто ни в чём противозаконном не заподозрил его.

Спустя несколько дней всему городу стало известно, что Завадовскому, внимая настоятельным просьбам отца Шереметева, предложено было выехать за границу, а Якубовича постановлено было перевести тем же чином в Нижегородский драгунский полк, причисленный к действующим войскам на Кавказе.

Александр запёрся у себя.

До этого времени судьбой своей он почти был доволен. Квартира у него была славная, жил он привольно, не обязанный никому ответа давать о себе, что, по его понятиям, было важнее всех земных благ. Круг друзей был хотя тесный, да слишком по сердцу ему. Он веселился, волочился, играл и кое-что писал иногда задорным стихом, не помышляя добыть себе славы иль денег этими поспешными вздорами, не заглядывая в будущее далее вечера предстоящего дня.

Чем соблазнила его такая беспечная, беспечальная жизнь, к которой он никогда не стремился, но готовил себя? Может быть, тем соблазнила, что такой вольной жизнью он никогда ещё не жил, вечно в тисках, которыми матушка из любви оковала его и которыми, сверх того, он и сам себя оковал, в юности доискиваясь не одних только обширных познаний, хоть имея к ним страстную, ничем не насытимую склонность, но в придачу доктора чин, взлелея обширное честолюбие, неизбежное при несколько странных семейственных его обстоятельствах.

Эта беспечная, бестолковая, праздная жизнь была ему слишком уж внове, вот в чём, пожалуй, таилась беда, и потому совершенно закружила его, как перед тем приключилось в полку. Он был счастлив вполне, всей своей страстной натурой отдаваясь первобытным страстям, а лучшее время неприметно от него утекало, ни за каким временем он не следил, часов не считал, когда ему было думать об них?

И вдруг подумал теперь, бесцельно слоняясь по своему кабинету: пролетают все самые лучшие годы, а что остаётся от них, не говоря уж об вечности, ему самому? Забавы, соблазнённые жёны, чаще вовсе не соблазнённые, а за известную плату, несколько хлёстких острот, разлетевшихся по гостиным и ложам театров, дурацкие фельетоны в журналах, заёмные водевили, а более? Более ничего!

Вот третий год, как он в Бресте, сказавшись больным, выправил отпуск лечиться, повалился в кибитку с дорожным мешком и с нетерпением в сердце примчался сюда.

Не имея в Петербурге родного угла, он прямо явился в дом дяди, с корабля, как говорится, на бал. Алексей Фёдорыч, притихший и хмурый, пожимая его на морозе настывшую руку, неодобрительно говорил:

– Что, всё корнет, как и был? Верно, в военной-то всё фордыбачил, как дома, при мне? По заслугам и честь, а заслуги-то где? Нет, верно, толку не будет! Прости старика.

Разорённый, в долгах, скрывшийся из Москвы в Петербург, не открывая свой питерский адрес, обворованный Руничем, женатым на племяннице Настасьи Семёновны, которого забрасывал письмами, умоляя воротить зажиленный долг, тысяч до двадцати, дядя метался по Петербургу в поисках денег и почти не заговаривал с ним, не до того, брат, видишь сам, какая петля, прости старика.

Настасья Семёновна обняла его как родного, радуясь от души, что воротился живой, не застрелен проклятым французом, здоров.

Лизавета Алексевна, кузина, в которую с мальчишества был он так страстно влюблён, похорошела и расцвела в свои двадцать лет, да встретила его, вопреки ожиданьям, насмешливо и равнодушно, приехал, ну, хорошо, так и что ж?

Он был сражён. Как так? Что с ней стряслось? Кто без него покорил её непокорное капризное сердце?

Главное, из молодых людей, сколько-нибудь равных ему по дарованиям и уму, никто не бывал, а он крайне был убеждён, что для женщин всё именно сумма дарования и ума. Один Иван Фёдорович Паскевич[61], происходивший Бог весть от кого, от какого-то Фёдора Цаленка, сын которого прозывался уже Пасько-Цалый, а внук переметнулся в Паскевичи, тридцати трёх лет, а уже генерал-лейтенант, командир второй гренадерской дивизии, в своё время произведённый из пажей в поручики лейб-гвардии Преображенского полка, назначенный флигель-адъютантом тогда же, принимавший участие в турецкой кампании, командуя небольшими отрядами, тем не менее ставший бригадным командиром через пять лет, участник сражений под Салтановкой, Смоленском, Бородином, Вильной и Модлином, у Дрездена, под Лейпцигом, в блокаде Гамбурга, у Арсис-на-Обе и во взятии французской столицы, однако же нигде ни отличивший себя ни личной храбростью, хотя бы сродственной нелепой храбрости Якубовича, ни дарованием полководца, так вот удачливый генерал-лейтенант просиживал в кабинете у дяди по два часа, манкируя занятия службы, в новёхоньком генеральском мундире, в густых эполетах, с тремя большими звёздами одна над другой, красивый, собака, что говорить, с подвитыми кудрями, с выпуклыми глазами, с презрительным ртом, с самодовольным выражением на слишком явственно недалёком лице, и вкрадчивым голосом повествовал, всё, само собой, о себе:

– В Париже, как в Петербурге, разводы гвардии начались, и мы из гренадерского корпуса туда поочерёдно езжали. В один из сих без сучка без задоринки стройных разводов государь, приметив меня, подозвал и совершенно неожиданно рекомендовал Николаю Павловичу, августейшему брату: «Познакомься, – изволил сказать, – с одним из лучших генералов моей армии, которого я ещё не успел поблагодарить за отличную службу». Николай Павлович после того, к моей радости, постоянно зывал меня к себе и со многими подробностями выспрашивал о последних кампаниях. С разложенными картами, по целым часам, мы вдвоём разбирали все движения и битвы двенадцатого, тринадцатого и четырнадцатого годов. Я у него частенько обедывал, и когда за распоряженьями службы у него не мог быть, так он мне потом говорил, что я его опечалил. Такому благоволению завидовали многие и стали в шутку острить, что он влюбился в меня. Не знаю, как он, но его нельзя мне было не полюбить. Черта его главная, которой к себе он меня привязал, – откровенность и прямота. Брата Михаила Павловича он любит, но до серьёзных разговоров не допускает, да и тот их, правду сказать, недолюбливает. Помню, однажды, на бале у Талейрана[62], государь и прусский король подошли сами ко мне, поздоровались, и государь поздравил меня с только что мною полученной Александровской лентой. Я и не подозревал, что нахожусь в такой милости. Перед этим балом Николай Павлович, зная, что пожалована мне высочайшая лента, попросил позволения приехать ко мне и лично её привезти. Государь ему позволил у меня быть, однако ленту не дали, а прислали с курьером, как полагается по уставу. Николай Павлович у меня обедал и провёл почти целый день. Я признался ему, что очень бы хотел представить всех моих генералов и полковых командиров, которых ему наилучшим образом рекомендовал. Великий князь был с ними отменно любезен и обворожил всех прямотой своего обхождения. Он меня за это очень благодарил.

На страницу:
9 из 13