Полная версия
Повести. 1941–1942 годы
– А-а-а-д-р-е-с мой не забыл? – спрашивает Лапшин у Коншина.
– Конечно, нет.
– 3-з-н-наешь, в случае чего… надо писать им сразу. Для них неизвестность хуже всего, – это о матерях. О матерях, которые теперь в постоянном непокое будут ждать самого главного – коротких строчек с одним лишь известием: я пока жив.
Они обменялись адресами, и это, казалось бы, обычное дело сейчас приобретает совсем другой, чем в мирное время, смысл, ведь кому-то из них придется писать о смерти другого. Только кому и о ком – неведомо пока никому!..
– Ребятки, – начинает, заикаясь, Илья, – вот какое дело… В штаб меня берут. Честное слово, не просил никого.
– Ну и здорово, – говорит Чураков. – Кем?
– Наверное, переводчиком.
– Поздравляю, Илья, – как-то вяло произносит Коншин.
– Чего поздравлять? Я же не хотел… Я не знаю, откуда они узнали о немецкой школе…
– Ладно, ладно. Ты чего… словно извиняешься. Взяли – и хорошо. Война долгая, успеешь еще навоеваться, – ободряет Чураков.
– Радуйся, Илья, – хлопает его по плечу Коншин.
Но что-то встало между ними. Нет, не завидуют они Лапшину, даже рады за него, но… разделились их судьбы, какой-то холодок отчуждения непроизвольно прошелся, и Илья почувствовал это острее других.
Раздается сигнал к сбору.
– Вот гадство, отдохнуть не дают, – бросает в сердцах Пахомов. – И костров не жги. Так продрожим весь день не спавши, а завтра…
И обжигает это всех – завтра! Завтра! В котором – бой! Это реально! Это неотвратимо! Это будет!
Словно ледяной ком прокатывается внутри, но вскоре тает, отходит, оттесненный тяжелой, непроходимой усталостью, при которой все трын-трава.
Медленно подходят они к месту сбора, на небольшую поляну, окруженную молодыми сосенками, и тишина зимнего леса заставляет их на миг забыть о войне, о том, что сейчас получат они последнее напутствие перед боем… На поляне только командиры, вплоть до отделенных. Стоят полукругом, без строя. В середине ослепительно выбритый комбат, уверенным, хорошо поставленным голосом говорит о том, что завтра они будут в бою и во что бы то ни стало должны освободить занятые фашистами деревни, что опыт войны показывает: неудачи некоторых наступлений объясняются тем, что бойцы ведут недостаточно сильный огонь в ходе боя и тем дают врагу возможность прицельно стрелять.
– В наступлении – стрелять и стрелять! – повторяет несколько раз комбат. Разъяснить это бойцам и требовать от них!
Потом говорит он о месте командира в бою. Не впереди, как их учили все время. Место командира там, откуда удобнее управлять. У нас слишком большие потери командного состава. «Вперед, за мной!» – надо отставить.
Вот так новость! На всех тактических занятиях первыми поднимались командиры: «В атаку, за мной!» И бежали красноармейцы, равняясь на них, упаси бог отстать.
Вопрос задал Кравцов:
– Товарищ капитан, немного не разумею. Что ж, я должен гнать перед собой роту, а сам сзади?
– Повторяю, – откашливается комбат, – место командира там, откуда удобнее управлять боем. Конечно, в некоторых ситуациях командир может и должен быть впереди. Но только тогда, когда это необходимо. Разве не ясно?
Несколько голосов глухо подтверждают: «Ясно, все понятно…»
После капитана выступает замполит. Говорит просто о том, что наши части никак пока не могут освободить многострадальный город Ржев, и что от успеха завтрашнего боя многое зависит, и что, надеется он, весь личный состав батальона с честью выполнит свой долг и не окажется среди них трусов и сробевших… Потом добавляет: через час парторг батальона будет принимать заявления в партию, после чего состоится партийное собрание.
Было все это как-то очень буднично и обычно, словно у них не бой завтра, а очередное учение, и, наверное, не только Коншину хотелось чего-то другого, торжественного, приподнятого, соответствующего тому высокому чувству неповторимости и значительности этого мига, которым наполнены их сердца, потому как завтра пойдут они отдавать самое дорогое, что имеют, – свои жизни, отдавать за Родину, за Россию…
И захотелось Алексею музыки, вспомнились общеполковые вечерние поверки, где гремела медь оркестра, где торжественные марши сплачивали две тысячи людей в единое целое, в могучую силу, готовую в едином порыве совершить самое невозможное…
Неожиданно к Коншину подходит комиссар:
– Надеюсь, земляк, что увижу ваше заявление.
– Не знаю, товарищ батальонный комиссар, я как-то еще не думал, – теряется Коншин. – Еще ничего не совершил…
– Мы все еще ничего не совершили, сержант.
С комиссаром у Коншина был разговор еще в Москве, когда стоял их эшелон почти у самого Киевского вокзала, в тоске метался он между вагонами, глядя на московские дома, такие близкие и такие недоступные. Наконец не выдержал и подошел к комиссару, тоже маячившему вдоль вагонов, с просьбой съездить на час домой.
– Где вы живете? – спросил тогда комиссар.
– На Сретенке.
– На Сретенке? – переспросил тот и, взяв Коншина под локоть, сказал: – Пройдемтесь.
Они пошли в хвост поезда, миновали его, прошли еще немного, и тут комиссар остановился.
– Вот видите тот большой дом? – показал он на какое-то здание с заклеенными бумажными крестами окнами.
– Вижу.
– Так это… мой дом… – Комиссар затянулся папироской. – И я не зашел в него. Поняли?
– Понял.
– А вы – Сретенка, – улыбнулся комиссар, потом посерьезнел. – Вот так-то, сержант. Мы вернемся к своим домам. Вернемся. В это надо верить.
С тех пор, когда они встречались, комиссар неизменно спрашивал:
– Ну, как дела, москвич?
Предложение вступить в партию застало в какой-то степени врасплох.
– Товарищ комиссар, честное слово, не знаю, как поведу себя там. Вдруг струшу?
– Не струсите, москвич. В этом я уверен.
– После первого боя, товарищ комиссар! После первого боя… Хорошо?
– Ну, как хотите. Только знайте, – я верю в вас.
– Спасибо.
Комиссар отходит от Коншина, подымливая папироской, а у Коншина от его доверия приятно щекочет в груди и как-то не таким уж страшным кажется это завтра.
Раз уж запрещено жечь костры, то незачем сооружать и шалашики, да и сил уже не осталось, – измаяла людей дорога. Рубят лапник, бросают на снег, устраивают лежки под сосенками и заваливаются в ожидании кормежки.
Опять ребята вместе, только Лапшина нет. Жмутся друг к дружке, дымят махоркой молча: не говорится что-то, не идут слова, будто приморозились, а ведь завтра… Что даст им силы завтра? Любовь к Родине? Да, конечно! Но любовь, еще не полностью осознанная, еще не выстраданная… Ненависть к врагу? Разумеется! Но ненависть-то пока книжная, еще по сердцам не прошедшая…
Достаточно ли сильно будет держать их мальчишеское презрение к трусости? Выдюжат ли ребята то, что именуется первым боем? Все – завтра! Все покажет завтра!
– Коншин, можно тебя на минутку? – подходит к ним Шергин.
– Что, Андрей? – с трудом поднимается Коншин.
– Поговорить надо.
Они отходят чуть в сторону, закуривают, и Коншин терпеливо ждет, что скажет ему Шергин, но тот не торопится. Он внимательно глядит на Коншина, словно раздумывая.
– Завтра – бой, Коншин. И может случиться всякое. Понимаешь?
– Ты же вроде помирать не собирался, – пробует улыбнуться Коншин.
– У меня здесь никого нет, а с тобой мы немного подружились…
– Да.
– Вот два письма… Если что – пошлешь…
– Хорошо, Андрей… Если сам…
– У меня больше шансов.
– Почему?
– Так… – Шергин затягивается цигаркой. – Ты подал заявление в партию?
– Нет.
– Почему?
– Сам не знаю… Видно, не до конца уверен в себе. Договорился с комиссаром – после первого боя. А ты подал?
– Да. Но меня могут не принять.
– Отчего же?
– Так…
– Излишней откровенностью ты не страдаешь.
– Пожалуй… Я скажу тебе… чуть позже…
– Как хочешь.
Шергин поворачивается и уходит к своему взводу – прямой, подтянутый, спокойный, а Коншин, глядя ему вслед, думает, что не мешало бы позаимствовать у Шергина и выдержки, и хладнокровия.
Тут встречается он глазами с рядовым Савкиным.
– Можно с вами поговорить, товарищ сержант? – спрашивает тот тихо, не по-уставному, и легко трогает его за рукав.
– Говорите.
– Не обижайтесь только, если вам покажется, что я скажу нечто нравоучительное. Но я старше вас почти вдвое и в бою завтра буду не в первый раз. И, я думаю, это дает мне право сказать вам кое-что…
– Я слушаю вас, Савкин.
– Никогда не забывайте, что вот эти пятьдесят два бойца вашего взвода – люди, у которых матери, жены, невесты, дети…
– Я понимаю это.
– Это мало – понять… Надо душой прочувствовать, что ли…
– Что дальше, Савкин?
– Постарайтесь думать в бою. Все время думать. Это очень трудно. Завтра вы в этом убедитесь, но старайтесь… думать и… сберечь людей…
– Савкин, я буду выполнять приказ…
– Приказы бывают разные.
– Приказы не обсуждаются, Савкин, – перебивает Коншин.
– Да, конечно, я это знаю, но все-таки… Вы знаете, почему я говорю вам все это? Вы никогда не простите себе, если останетесь живым, до конца дней не простите, если по вашей неосмотрительности, растерянности или, скажем просто, недомыслию зазря погибнут люди. Война не все спишет. А вы мальчик совестливый, это видно… Не сердитесь за мальчика, моему сыну семнадцать, на тот год ему идти на фронт…
Коншин возвращается к своим, обдумывая слова Савкина. Не по адресу обратился тот. Что может сделать помкомвзвода Коншин? Эти слова бы комбату, а что он, сержант? Он будет выполнять приказы. Это закон армии!
Чураков и Пахомов лежат, обнявшись, чтоб теплее. Подбросив лапнику, Коншин ложится рядом и прижимается к холодной и влажной шинели Чуракова. Поднимает воротник, подтягивает ватник к лицу, чтоб дышать внутрь и не упускать тепла.
Пахомов открывает глаза.
– Помнишь, Алеха, на учении один из «бывалых» сказал: «Все будет не так. Он как да-аст…»?
– Помню.
– Вот и я думаю… Наверно, действительно будет все не так. Совсем непохоже, совсем другое… – в глазах Пахомыча тоска.
– Чего гадаешь? – просыпается Чураков. – Конечно, будет не так. Придем – увидим.
– Ну и бугай ты, Иван! У тебя что, нервов нет?
– Почему нет? Просто раньше времени нечего слякоть разводить. Давайте спать.
Но не спится… А вскоре команда на обед разводит их по своим взводам. Гремит котелками батальон, тянутся все к кухням, от которых пар валом и запах пшенки.
По пути на кухню Коншин видит своего взводного. Сидит тот прямо на снегу, прислонившись к стволу. Рот приоткрыт и как-то обиженно по-детски опущен вниз. Алексей остановился около него, и что-то жалостное входит в сердце, как свое ощущает он и одиночество, и неприкаянность лейтенанта, а тот вдруг всхлипывает во сне, и слеза медленно ползет по щеке.
– Лейтенант! – тянет его Коншин за рукав шинели. – Проснитесь. Обед. – Четин открывает глаза, вначале непонимающе глядит на сержанта, потом слабо улыбается. – Давайте котелок, лейтенант, принесу обед.
– Да я сам.
– Сидите, сидите. Я схожу. Вместе и поедим. Хорошо?
– Хорошо, – вроде удивляется Четин. Не балован он вниманием своего помкомвзвода.
Пшенка хоть и жидковата, но горяча, и они молча хлебают ее, закусывая сыроватым полузамерзшим хлебом.
– Я немного виноват перед вами, лейтенант, – начинает Коншин.
Но тот машет рукой:
– Ладно, сержант. – Вытаскивает легкий табак и предлагает Алексею. – Ты лучше скажи, – вдруг переходит он на «ты», – что делать, если и в бою этот Диков откажется выполнять приказ?
– По уставу, лейтенант, командир может и должен даже силой заставить исполнить приказ. Вплоть до применения оружия.
– Это я знаю, – лейтенант закашливается. Курить он начал только на марше. – Но если и под угрозой оружия… не выполнит, что тогда? Ты сможешь застрелить человека?
– Не знаю…
– А я знаю – не смогу. И что делать?
– Ничего, лейтенант, не беспокойтесь. Я заставлю этого типа делать, что положено.
Цигарка у Четина развертывается, табак просыпается.
– Как настроение у взвода?
– «Бывалые» скисли, а кто впервые – те ничего, – отвечает Коншин.
Они долго молчат, потом Четин морщит лоб и, словно отрезая себе пути назад и скрывая волнение, говорит:
– Ты слыхал, что говорил комбат? Но я… я пойду впереди взвода… Ты понял?
– Зачем это?
– Так надо. А ты будешь подтягивать людей сзади. Договорились?
Четин опять неумело начинает свертывать самокрутку, руки у него немного дрожат… Коншин зажигает спичку. Лейтенант затягивается и опять раскашливается. Видит Коншин, – нелегко далось Четину такое решение. И сказал-то о нем лишь потому, что боится: вдруг не сможет этого сделать.
– Я прикажу сейчас устроить вам шалашик, – Коншин встает.
– Не стоит…
– Ну, хоть лапнику нарубят… Простудитесь так.
– Ерунда… – чуть улыбается лейтенант.
Идя к взводу, Коншин наталкивается на Илью – взволнованного, даже вроде ошарашенного.
– Т-ы зна-ешь, ка-кое д-д-де-ло? Меня взяли в р-р-р-азведку… Понимаешь, в р-разведку!
– В бригадную?
– Нет, в батальонную.
– Ты ж говорил – переводчиком?
– Буду и переводчиком. «Языков» допрашивать. Это з-з-здорово, Алеша. Интересно, чем сейчас немцы дышат? Это же потрясающий материал.
– «Языка»-то надо сперва добыть, – отрезвляет Илью Коншин.
– Ко-не-чно…
– Ты доволен, что ли?
– Я ж с вами буду, в одном батальоне. Знаешь, как мне неудобно было, что вы там, а я в штабе.
– Ты ж ни черта не умеешь, Илья. Ни стрелять, ни окапываться, ни ползать даже как следует. Какой ты разведчик?
– Нау-чусь, Леша, нау-чусь, – он набивает трубку.
А Коншин вспоминает, как подбиралась бригадная разведка, и улыбается.
– Ты чего? – спрашивает Илья.
– Помнишь, как бригадную разведку набирали, какие ребята требовались?
– Помню… Я, конечно, в этом смысле, может, и не гожусь, но у меня есть другое… И язык я знаю…
– Что же другое?
– Интеллект.
– Думаешь, пригодится?
– Надеюсь. – После небольшой паузы Лапшин тихо спрашивает: – Леша, что ты чувствуешь?
– Ни черта не чувствую! Хочу жрать, спать, хочу тепла.
– Только-то? Не верю.
– Знаешь, по-моему, все эти описания ночи перед боем, когда герой перебирает свою прошлую жизнь, вспоминает родных, любимую, – мура! Не так это! Ни о чем сейчас не думаю. Выспаться бы… – Коншин широко зевает, может, несколько подчеркнуто.
– Ты-ты-т-ы неискренен, Алексей. Ну, ладно… Желаю…
– Не надо прощаться, – перебивает Коншин. – И вообще… без сантиментов, Илья. Живы будем – не помрем, как говорит Чураков.
Коншин обходит свой взвод… Лежа по двое, по трое, прижавшись друг к другу, небритые, намученные, дремлют… Всего месяц знает их Коншин, но не чужие они ему. Особенно спаял их этот трехсуточный марш на войну, связал воедино тем, что завтра, и тем, что будет послезавтра, всеми теми днями, которые – кому сколько – доведется пробыть на передовой.
Задолго до темноты батальон уже на ногах… Стоят, приплясывают, хлопают друг друга по заиндевевшим спинам – греются, ожидая команды на построение. Скорей бы трогаться, согреться на ходу, а то совсем закоченели. Был этот последний отдых не в отдых. Без шалашей, без костров разве можно было поспать по-человечески? Только задремлешь малость, как просыпаешься от холода, встаешь, пляшешь на месте, оттираешь замерзшие руки, потом опять валишься в снег на полчасика, и опять забирает холод, опять поднимаешься, и так весь день. Уж скорей бы к месту прибыть, там хоть ночью, может, поспать удастся?
Тут-то и раздается странная, непонятная для людей команда «отдать старшинам свои вещевые мешки, в которых все нехитрое солдатское хозяйство: смена белья, полотенце, портянки запасные, мыло, бритва, бумага для писем, обрывки газет на закурку, ножичек, у кого и пара сухариков сэкономленных». Все нужное, для жизни необходимое, а главное, – невесомое совсем. Чего начальство удумало? Чтоб немцев сподручней было гнать? Да не мешки оттягивают спины и шеи. Тянут пояс автоматные диски, гранаты, противогаз, запас патронов, каски тоже давят голову, а больше всего осточертели лыжи с палками, которые без дела тащат они всю дорогу. С нехотью расстаются бойцы со своими вещмешками, не видя смысла, необходимости в этом. Что, мертвые они уже, которым не надо ничего? Кто подогадистей, рассовывают содержимое мешков по карманам, а кто еще поумнее – выбрасывают противогаз и в сумку от него упрятывают все. Остальные – по недомыслию – сдают мешки со всем имуществом.
И не легче стало идти, а труднее, потому как после отдыха свертывают они с большака и сквозь лес по снежной целине топают. Некоторые на лыжи пробуют стать, но крепления на них – хуже быть не может, соскакивают лыжи на каждом шагу, одно мученье, и приходится это дело отставить. Начальство дорогу эту, видать, некрепко знает, – останавливается батальон часто и стоит долго, пока они там по карте сверяют… Два раза поворачивают их обратно, все же к середине ночи выходят к большому селу.
Здесь-то и видят они фронтовое небо во всей его красе и жути. Красными пунктирами секут его трассирующие, голубовато вспыхивает горизонт, а где-то слева багрово догорает пожар… Вдалеке раскатами грома бахают «катюши», и долго рокот катится по окрестностям, пока не замирает…
Жадно смотрят ребята на эту иллюминацию, – интересно все очень. И думают – поверни их сейчас обратно, назад, в тыл, почувствуют они разочарование… Как же пройти мимо, не испытать, не узнать, что такое война? Да никак это невозможно!
Недолго постояли они в селе, двигают дальше. Вроде и усталость прошла, будто магнитом тянет к себе недалекая передовая. Командирам глотки рвать уже не надо: идут люди и так, не растягиваются, не отстают…
И вот видит Пахомов свою Волгу… Но она ли это? Узенькая, с пробитым минами и снарядами льдом, какая-то жалкая… Но все же чувствует: душат слезы. Нагибается у проруби, берет ладонями обжигающую холодом воду и… пьет. Хочется еще постоять, поглядеть на родимую, но напирает сзади взвод, и шепотливая команда: «Вперед, вперед!» – гонит дальше.
Рядовой Диков опасливо смотрит на реку: то тут, то там чернеют проруби, выбитые не ломом и лопатой, – значит, долетают сюда немецкие снаряды. Вот и дошел он до фронта, ничего придумать не смог. Зловеще темнеет противоположный крутой берег с огромными соснами, а в просветах между ними мечутся вспышки ракет, холодом заходится сердце. Осторожно переходит он реку, обходя полыньи, и вдруг одной ногой проваливается в трещину во льду. Останавливается. Сверкает радостно мысль – вот и выход! Нагибается, будто ботинок зашнуровать, пропускает взвод и, увидев, что сзади никого, резко, не вынимая ногу из трещины, валится на лед, взвизгивая от боли. Больно! Это хорошо! Значит, перелом! И чувство дикого облегчения заглушает боль, но он стонет, громко стонет, пока не подбегает к нему Коншин:
– Что за фокусы, Диков? Чего лежите?
– Наверное, ногу сломал, командир, – охая и подскуливая, отвечает Диков.
– Санинструктор! – кричит Коншин. – Подите сюда!
Санинструктор ощупывает ногу Дикова, мнет ее, не обращая внимания на его «охи», а потом, попросив Коншина придержать малость Дикова, дергает его за ногу, вправляя вывих.
– Вот и все, Диков. Можешь топать дальше.
– Не могу я! Не могу! Вы что, не понимаете? Сломал я ногу-то! Сломал!
– Ерунда, никакого перелома. Вставайте!
Диков смотрит ненавидящими глазами и на санинструктора, и на Коншина, но медленно поднимается. Не вышел номер! И, прихрамывая больше для вида, ковыляет за взводом, безнадежно понимая, что ничего не придумать.
– Вы эти штучки бросьте, Диков, – с угрозой говорит Коншин.
И тот видит: раскусил его помкомвзвода, будет за ним теперь особый присмотр.
Не без труда одолев крутой берег и пройдя немного по лесу, выходят они к снежному полю без конца и края. Только светится неясно даль каким-то туманом голубоватым, но не определишь, далеко это или не очень, так как посыпала с неба снежная крупа, мелкая, но видимость убавившая. Может, совсем близко передовая? На всякий случай из-за деревьев пока не выходят, команды «дальше идти» нету, стоят, жмутся… Холодно, многие, реку переходя, в полыньи попали, полные ботинки воды начерпали. Переобуться бы, хоть портянки отжать, но не решаются, – ждут команды «вперед» ежеминутно. Так около часа и стоят… Потом собирает комроты Кравцов взводных и говорит, что дальнейшее движение будет повзводно, что он идет с первым взводом и, дойдя до места, пришлет связного.
Настороженно трогается первый взвод с Шергиным во главе и скоро скрывается в серой темени, а остальным стоять, дрогнуть на мартовском пронизывающем ветру, и ни костра разжечь, ни курнуть, конечно… Стоят, мерзнут, поглядывают вперед, на тускло мерцающую даль, за которой затаенный и притихший до времени фронт…
А протор в снегу, что протопал первый взвод, вскоре заметается, и это, казалось бы, естественное и обычное, вдруг действует на людей угнетающе, словно сгинул взвод навсегда и следов даже не оставил.
Четин, прихрамывая немного из-за стертой ноги, неровно ходит туда-сюда, и морщинка, что легла на его лоб вчера на дневке, так и осталась. Перешел с Коншиным опять на «вы», держится официально, на бойцов покрикивает… Видно, поверил в себя лейтенант после вчерашнего трудного решения. Коншину не нравится он в новом обличии, уж лучше бы «кюхлей» оставался. Как бы не наломал дров.
После разговора с Савкиным по-другому смотрит Коншин на людей. Досадливо вспоминает, как гонял их на формировании, заставляя делать многокилометровые пробежки, как изводил их строевой и тактикой… Ему-то самому что? Молодой, натренированный. А каково пожилым из запаса, каково тем, кто из госпиталей? Не думалось тогда про это, а сейчас схватывает сердце позднее сожаление… Глядя на почерневшие лица, секомые колючей снежной крупой, на красные невыспанные глаза, в которых маета ожидания, еще больше ощущает он неразрывную связь с ними. И понимает – важно это очень.
Наконец, связной от ротного! Трогаются они, опасливо вглядываясь в снежную пелену, и через полчаса доходят до разбитой, сожженной деревни, стоящей около большой дороги, может, большака… Связной уводит третий взвод, а им опять ждать, и хуже этого не придумаешь. Ноги у тех, кто замочил их, переходя Волгу, заледенели совсем, но тоже не переобуться – вдруг сразу дальше? Вот и притоптывают на месте, от нечего делать деревню эту, разорище это, рассматривают… Воронки тут свежие, только чуть снегом припорошенные и по размерам большие. Видать, тяжелая артиллерия работала. На крыше полусожженного сарая – кровать железная, дугой выгнутая: наверно, взрывной волной на эту крышу заброшена.
Передовая здесь звучит уже погромче и внятнее. Издалека все звуки мешались и сплошным гулом доносились, а тут: вот пулеметная очередь прострекотала, вот над головами снаряд прошелестел и взорвался где-то глухо, вот мина противно завыла и хлюпнула с треском в стороне… И ракеты уже различимы. Не сплошным маревом, а каждая в отдельности, и освещают людей блеклым, будто нездешним светом…
Все это они на слух и на глаз принимают очень внимательно: может, это последнее, что унесет с собой их память…
Тем временем старший лейтенант Кравцов и командиры других рот находятся в на скорую руку сделанном блиндаже комбата в деревне Черново, которая почти на передовой.
Говорит капитан Шувалов. Торопливо, с хрипотцой в голосе (видно, застудился на марше в своей фуражечке) сообщает ротным, что до рассвета должен батальон занять исходные позиции и сменить находящуюся там часть. Показывает по карте, какой роте где расположиться. Напоминает, что надо окопаться, так как нет окопов на передовой (вот это да!), не успели, дескать, выкопать… Потом с натугой, цедя слова, говорит, что сведений о противнике мало, почти что никаких, и что будет он просить комбрига повременить с наступлением, чтоб получше разобраться в обстановке. Ротные облегченно вздыхают… Глаза комбата, белесые и чуть навыкате, немного затуманены то ли усталостью, то ли хватил стопку для бодрости, – а красивое лицо с кривоватым горбатым носом осунулось, у тонкого рта наметились морщины… Не сказал он пока ротным главного: что, наверное, сведения о противнике придется добывать им самим, что намекал комбриг о возможной разведке боем, а что это такое, комбат представляет себе вполне, хоть и не воевал. Хорошо, если одной ротой обойдется… Но немец-то не дурак, – поймет, что разведка это, не станет открывать огня из всех своих огневых точек, разобьет роту одним пулеметным и ружейным огнем. И тогда уж придется всем батальоном… Поеживается капитан, в груди словно кол забит, – и больно, и дышать трудно…
Подавленный выходит Кравцов из блиндажа. Не нравится ему нервозность комбата, неприятно поражает, что нет окопов на передке. Легко сказать – окопаться! Знает он, как колупать мерзлую землю малыми саперными, да тут еще спотыкается о немецкий труп, лежащий прямо у блиндажа, пускает матюка, и совсем ему становится не по себе. Да, обстановка что-то хреновая, и защемило вдруг сердце тяжелым предчувствием.