Полная версия
Повести. 1941–1942 годы
– А ты все ныл. Все плохо было, – усмехается Коншин.
– Глупы были, – резюмирует Чураков.
Команда «строиться» разбрасывает их по своим подразделениям и гасит воспоминания.
«Надо идти, надо ползти в паутине колючек проволок…» – опять всплыли у Коншина строки его стишков, и он шепчет их в ритме своих шагов.
Савкин, рядовой коншинского взвода, отстает и плетется вместе с Четиным в хвосте роты. Он идет туда во второй раз, и, как ко всем «бывалым», Коншин относится к нему со смешанным чувством некоторого уважения – все-таки воевал – и иронии, потому что «бывалые» панически боятся самолетов, вопят, увидев где-нибудь зажженный огонек, и вообще представляются Коншину чересчур напуганными. Понять их, конечно, можно: воевали тогда, когда немец был силен. В том, что сейчас немец другой, Коншин не сомневается. Подтверждают это и раненые:
– Не тот немец, не тот…
– Кусается еще, сукин сын…
– Придете – увидите.
И очень верит Коншин, что их Отдельная, да еще Особая стрелковая бригада, почти вся из кадровиков, хоть и измытаренная дорогой, – немцу задаст. Ведь здорово: в каждом взводе десяток ППШ, штук пятнадцать самозарядных СВТ,[1] два ПТР, у каждого по две «лимонки» и одной РГД – это же сила!
Да и Рябиков – бывший его связной, когда он был взводным на формировании, и теперь шагающий рядом, – подтверждает его мысли:
– Должны мы дать немцу, товарищ командир. Ведь дальневосточники мы, кадровые…
Рябиков – смоленский, и семья его под немцем, и ничего он, конечно, о ней не знает – живы ли, нет? Для него каждый шаг вперед – это шаг к дому, и видит Коншин, что воевать тот будет по-настоящему. Положиться на такого можно.
Рядовой Савкин это «дадим немцу» не особенно разделяет, твердит всю дорогу: порядка на войне не было, и не заметно, чтобы его прибавилось. Трудно идет на войну Савкин. Еще в первую ночь, когда на западе неожиданно и зловеще полыхнуло небо и Коншин, чтобы сбить как-то оцепенение, охватившее людей от такой близости фронта, бросил небрежно: «Довольно красиво…» – Савкин подошел к нему, взял за локоть и медленно, будто с трудом, произнес:
– Там страшно, командир… Понимаете – страшно, – уже совсем тихо добавил и отошел.
Что знает помкомвзвода Коншин о своем бойце Савкине? Учитель. Интеллигент, а потому и воспринимает все остро, слишком болезненно. Ну, у него двое детей. Что такое дети, и что чувствует отец, их покинувший, идущий на войну, Алексею пока не понять, а может, и не придется понять никогда. Но все же он никогда грубо не обрывает жалобы Савкина, как он это делает с другими, хотя бы с тем же Филимоновым, который всю дорогу бурчит:
– Пожрать перед смертью и то не дают. Еле ноги тащим…
– Прекратите, Филимонов! – режет Коншин, зная, что разрешать говорить о трудностях, значит, в какой-то мере соглашаться, признавать наличие этих трудностей, а этого нельзя: разговоры поползут дальше и дальше. Но Филимонова на голос не взять, и он продолжает:
– Что, в России хлеба уже нет? Довоевались, значит…
– Отставить разговоры! – гремит Коншин. – Война! Не понимаете, что ли, война!
– Война… Ни при чем здесь война. Почему нас в Малоярославце на довольствие не поставили? Тоже война? Порядку нету – вот что. Красноармейцы у баб, после немцев разоренных, картошечку выпрашивали… Стыд! Все балакали: на фронте кормежка будет с наваром. Где он, навар-то? Полкотелка пшенки да кус хлеба…
– Молчать, Филимонов!
– «Молчать!» – На Филимонова накатывает: – Только теперь и поговорить по душам. Вот вы, командир, по молодости, наверное, думаете – ждут вас там подвиги геройские и всякое такое? Так думаете?
– Так, – отвечает Коншин, чтобы отвязаться.
– Беседовал я с ранеными… Горазд еще немец, ох как горазд! Что весной будет, неизвестно, может, опять на Москву попрет? Много ли верст до Москвы-то?
– Не попрет, – говорит Коншин с наигранной уверенностью, а сам думает, что, и верно, всего за двести километров от Москвы немец, а потому, чтоб заткнуть рот Филимонову, добавляет: – Я вас, Филимонов, могу к политруку подвести. Вот с ним и покалякайте.
Филимонов замолкает, бросает на Коншина укоризненный взгляд и покачивает головой.
Но идут и другие разговоры, может, наивные, на коншинский взгляд. На одном из коротких привалов услышал он смех, подошел. Бойцы растянулись на снегу, покуривая, а один из рядовых его взвода стоял и что-то говорил ребятам. Коншин подошел ближе.
– Значит, не боишься фрица? – спросил стоящего бойца один из пожилых.
– Нет. Смерти, может, боюсь, а фрица нет. Видишь, ППШ у меня, семьдесят два патрончика. Цельный взвод фрицев могу ухлопать.
– Герой ты… – усмехаясь, продолжил пожилой. – Кабы все такие были, наверно, немца до Москвы не допустили.
– Ну, допустили… Напали-то они неожиданно, не развернулись мы по-настоящему, ну, самолетов пока не хватает, танков, так наделают самолетов… Вот в начале войны и автоматов – раз-два и обчелся, а теперь… Оплошали, конечно, маленько, но, ты же знаешь, нашего русского мужичка раскачать треба, спокон веков так, – пока гром не грянет, мужик не перекрестится… Но повернулась уже война. Всем ясно.
– Панихиду-то немцу рано заказывать, – проворчал кто-то, тоже из пожилых.
– А может, не рано. Я вот уверен: придем мы, кадровые, дадим прикурить, – стоявший боец сказал это серьезно.
– Ладно, недолго осталось, посмотрим на тебя в бою, «прикурило», – усмехается пожилой и выплевывает цигарку.
– Посмотрите. Это вы самолетов немецких боитесь, в рукава цигарки прячете, будто увидит он с высоты.
– Да ты бомбежки настоящей еще не нюхал.
– Я в эшелоне трассирующими по брюху «мессеру» бил, пока вы в снегу барахтались.
– Что-то не видал…
– А я видел. Верно, стрелял, – вступил в разговор один из молодых бойцов. – Ванюха не сдрейфил. Что было, то было.
Ванюха расплылся в улыбке.
– Хочешь, Ванюха, судьбу твою скажу? – это все тот пожилой, усмехаясь.
– Говори.
– Либо ты первую пулю получишь, либо первый орден. Понял?
– Ты не пугай насчет пули, а в смысле ордена, может, и получу. Воевать так воевать…
А колонна тем временем все растягивается и растягивается… Недохват еды, сна, тепла – все это сказывается на третьи сутки, и люди выбиваются из последних сил.
Комроты Кравцов подходит к Коншину:
– Своего лейтенанта устрой на подводу. Хромой он мне на передке не нужен. И вообще, подтяни людей.
– Есть лейтенанта на подводу! Есть подтянуть людей! – Коншин повторяет приказание подчеркнуто точно, и Кравцов глядит на него одобрительно. – Последняя ночь, товарищ старший лейтенант?
– Да, – негромко подтверждает ротный.
– Значит, послезавтра бой?
– Выходит, так… Боязно? – Кравцов чуть улыбается.
– Как вам сказать? Наверно…
– Не наверно, а наверняка. Но ничего. Учти, – на тебя надеюсь. Четин слаб на изломе. В случае чего – взвод сразу тебе передам. Понял?
– Понял! – расплывается Коншин в улыбке, и опять какие-то мальчишеские думки о том, что должен он совершить на войне что-то необыкновенное, пробегают в голове и забивают то тревожное, что не покидает всю дорогу.
Много передумалось Кравцову за эти три ночи, но о родителях вспомнилось почему-то только на третью, последнюю. О том, что плохо в деревне и что теперь, когда он комроты и получает полевые, надо бы часть аттестата послать старикам. До войны-то из шестисот комвзводовских не мог он помогать в деревню, сам, бывало, не прочь был пообедать в красноармейской столовой, что, конечно, не разрешалось, кроме тех дней, когда дежурил по части и снимал пробы. Отписать бы Дуське, чтоб послала хоть рубликов триста, но не пошлет же, больно охоча Дуська и до жизни, и до денег. И дает себе слово старший лейтенант Кравцов, что, как поставят его на батальон, непременно старикам выделит половину аттестата.
Коншин подходит к Четину:
– Товарищ лейтенант, вам на подводу надо…
– Дойду, – кривится от боли Четин.
– Ротный приказал, – мягко, начиная жалеть взводного, произносит Коншин и берет его под руку.
Пропустив колонну, он усаживает лейтенанта в сани санротовские, а сам идет вдогон роте.
Красноармеец Филимонов тоже отстает, и Коншин бросает ему на ходу:
– Подтянитесь, Филимонов, – на что вместо уставного «есть» слышит надоевшее:
– Куда спешить? Все там будем.
Коншин останавливается и выразительно смотрит на него.
– Чего смотрите, командир? Мне не двадцать годков, как вам. Погонять-то вы все умеете, а вот спросить, что с человеком, нет вас.
– Что же с вами, Филимонов?
– Что, что! Устал я, мочи нет.
– Все устали, – говорит Коншин, а потом, видя, что и действительно лица нет на Филимонове, добавляет: – Ладно, дождитесь лейтенанта, он в санротовских санях, к нему присядете.
Филимонов садится прямо в снег – дожидаться хвоста колонны, а Коншин уходит вперед и догоняет тоже отстающего Савкина. Особо командовать Савкиным Коншину как-то неудобно, хотя, вытравляя в себе «интеллигентское слюнтяйство», бывал он с подчиненными и грубоват, и жестковат, чтобы доказать себе, что избавился от сантиментов.
– Устали, Савкин? – сочувственно говорит он, когда они поравнялись.
– Устал, товарищ командир, – слабо улыбаясь, отвечает Савкин.
– Во второй раз идти туда труднее?
– Несравнимо, товарищ командир. Уже известно все. Знаете, что поражает на войне?
– Что?
– Мало думаем мы на войне… Многое наобум было, на авось. Давай, давай! А на этом «давай» далеко не уедешь. – Помолчав немного, добавляет: – Нет умения еще. Нет.
– Отогнали же от Москвы. Так было, Савкин, а сейчас все по-другому. Наступаем же мы.
– Да, наступаем, – как-то вяло повторяет Савкин.
– И будем наступать! – решительно произносит Коншин.
Если Коншин в свои двадцать два не мог, конечно, распознать как следует людей своего взвода, хотя и казалось ему, что разобрался он в каждом, то для Савкина с его профессиональным учительским чутьем Коншин был как на ладони, и чуял он опасность и для себя, и для взвода в характере сержанта. Такой, чтоб доказать себе, что он не трус, может натворить глупостей, не пожалев себя, загубить и людей. А в общем-то, был симпатичен ему этот мальчишка, который силой обстоятельств волен распоряжаться жизнью и смертью пятидесяти двух человек… и его, Савкина, жизнью тоже.
Савкин подвигов совершать не собирался. Наоборот, он будет стараться всеми дозволенными способами сохранить жизнь. Она нужна не только ему. Но как это трудно, – понимает. Знает он почти точно: будет наступление, у него шестьдесят шансов из ста на ранение, тридцать на смерть и только десять на жизнь. На жизнь… до следующего наступления. А там, по теории вероятности, шансы будут катастрофически уменьшаться. Он предпочитает ранение. Любое. Даже самое тяжелое. Но твердо знает, что ни на какую подлость ради сохранения жизни не пойдет. В прошлых боях выяснилось, что человек он не трусливый, что в самые страшные минуты способен мыслить, а первое ранение показало: может сносить физическую боль, а главное, знает он то, чего не знают, да и не могут знать те, другие, кто идет туда впервые, – труса праздновать он не будет.
Коншин пока этого не знает. Первая бомбежка в Лихославле, такая неожиданная, всех повергла в панику. Они неслись от эшелона, теряя шапки, роняя автоматы, падая в лужи – была ростепель, – и было это так унизительно, что возвращались к поезду, стыдясь глядеть друг другу в глаза, с багровыми, смущенными лицами. Коншин был потрясен и поклялся себе, что в следующий налет не растеряется, – ведь рядом с ними вагон санроты с сестричками. Но вторая бомбежка была так же негаданна. Разрыв бомбы у паровоза, а потом с диким ревом два «мессера», как какие-то доисторические желтобрюхие пресмыкающиеся, носились вдоль эшелона, расстреливая его крупнокалиберными. Хорошо, что случилось это не на поле, а около леса, в который они и бросились. Скорее, скорее! Подальше от вагонов! Бежали, проваливаясь в снег, ползли, катились… Казалось, бесконечно долго облетывали «мессеры» эшелон, бесконечно долго стучала дробь пулеметов… И тут Коншин тоже остался недоволен собой, хотя и пытался вести огонь из автомата по самолетам. Нет, видно, к этому надо попривыкнуть…
Догоняя взвод, равняется он с Чураковым. Тот идет широким размеренным шагом и, кажется, может пройти так же легко еще столько же. Коншин, хлопнув его по плечу, некоторое время идет рядом.
– Иван, ты, пожалуй, спокойнее всех? – начинает Коншин.
– А чего травить себя зря? Что будет, то будет.
– Ты не был в сарае.
– Ну, если б и был? Вы что с Ильей думали – хоромы для раненых по всему фронту построены?
– Этого не думали, но вот так, как лежали эти люди…
– Так чего же рассиропились? Война. Разве непонятно?
У Чуракова железная нервная система. Он знает, что очень силен и с любым немцем, если дойдет до рукопашной, справится запросто; знает, что умеет прекрасно стрелять, окапываться, штыком владеет не хуже Кравцова, обладает боксерской реакцией и совершенно справедливо полагает, что из всех них остаться живым шансов у него больше. Ну а если что… От судьбы не уйдешь. А воевать надо! Жестоко воевать!
– Пахомыч сдает… Все о Волге ноет. Она мне тоже родная, Волга-то… В общем, Алеха, живы будем – не помрем.
А навстречу все чаще и чаще попадаются подводы с ранеными. Закутаны они одеялами почти с головой, и лишь иногда увидишь небритое, со впавшими щеками, обострившееся лицо с закрытыми глазами, и невольно у всех сжимаются сердца и начинает сосать под ложечкой…
Желтится на востоке небо, блекнет на западе зарево передовой, но все громче и громче ее рык. Она уже близехонько и ждет их – жадно, нетерпеливо.
Этот рык жутью забирается в самую глубину души рядового Дикова, того самого, которого никак не раскусит помкомвзвода Коншин. Страх томил его еще на Урале, где формировались. Потому часто его глаза вспыхивали ненавистью ко всем, кто им командовал, – от отделенного до командира роты. В каждом командире видел: вот этот поведет меня на убой. Сам он одно время работал на бойне и теперь чувствует себя заарканенным бычком. Вот почему он так озирается всю дорогу, и его не привыкший мыслить мозг лихорадочно выискивает хоть какой-то выход, но пока не находит. Любили бабы Дикова, хотя и был некрасив, любили за мужское, и сейчас, вспоминая их, думает он: сколько еще могло быть у него женщин, если бы не эта проклятая война, если б не то страшное и непонятное, что ожидает его и против чего яростно протестует сильное, молодое тело.
Так и идет он, внутренне упираясь, но влекомый общим движением колонны, безнадежно понимая: каждый шаг приближает его к тому, чего он не хочет и чего боится.
Зато, если судить по виду, легко идет на войну командир первого взвода Андрей Шергин. Нет у него кубарей в петлицах, но шинель и шапка командирские. Затерялись в госпитале документы о присвоении звания, но прислали его из командирского резерва, потому и поставили на взвод.
Коншин часто поглядывает на высокую стройную фигуру Шергина, туго перетянутую ремнями: его интересует Андрей. Слышал он, что после ранения, попав в нестроевую часть, выпросился Шергин в пехоту. Немногословный, он кое-что все-таки рассказывал про войну – и совсем не похожее на рассказы Савкина. Не был он напуганным, как другие «бывалые».
– Андрей, – спросил как-то Коншин, – почему ты в пехоту пошел? Воевал же ты и знаешь, почем фунт лиха.
– Я строевой командир. Нечего мне в стройбате делать.
– Но там страшно, – протянул руку Коншин в сторону горящего неба.
– Ну и что? – спокойно ответил Шергин.
– Рисуешься?
– Нет, – Шергин закурил. – Просто я должен вернуться другим, не таким, каким ушел.
– Не понимаю.
– Или не вернуться совсем, – продолжал Шергин.
– Тоже не понимаю. И ты примирился с этим? С «совсем»?
– Ты можешь представить, что тебя убьют?
– Реально – нет.
– Я тоже стараюсь об этом не думать.
Разговор не удовлетворил Коншина. Только один раз – еще на Урале – видел он, как покинуло Шергина спокойствие. Получали письма, и когда выкрикнули его фамилию, он бросился, побледневший, схватил письмо и, отойдя в сторону, долго читал его, словно впитывая каждое слово. Потом не раз видел Коншин, как, забившись в уголок, чтоб никто не мешал, перечитывал Шергин письмо, и губы его кривила какая-то сдерживаемая, но все же заметная боль.
– От девушки? – спросил Коншин.
– От девушки, – спокойно, но нехотя бросил Шергин, так что продолжать расспросы Коншин не стал.
И никто, кроме военной цензуры, не знал, что письмо это не от девушки… А что думал и чувствовал Шергин, читая и перечитывая письмо, не знал никто.
Только видит Коншин, да не один он, что идет Шергин на фронт спокойный, подтянутый, решительный и очень сосредоточенный. Не так, как прочие: с сумятицей и томлением. Видит, но не знает тому причины и потому заговаривает с Шергиным часто, не смущаясь, что отвечает тот скупо и вроде безохотно.
– Андрей, мой Савкин говорит, что на фронте порядка мало. Так ли?
– У нас был толковый командир полка. Мы ни разу не попадали в окружение и отходили в полном порядке.
– А ты сам совершил что-нибудь такое?
– Что именно? О чем ты?
– Ну, проявил себя?
– Меня утвердили в должности комвзвода и послали аттестацию.
– Значит, что-то сделал?
– Наверное.
– А за что дают награды? Что надо совершить, чтоб получить… ну, хотя бы «За отвагу»?
– Мальчишеские вопросы, Коншин.
– Ну, ты за что получил?
– Просто воевал. Но «За отвагу» – это мало.
– Хочешь большего?
– Хочу.
– Честолюбие?
– Нет. Мне нужно.
– Всем бы не мешало, – усмехается Коншин.
– Другим это не так важно.
– Вот как? Почему это – для тебя важно, для других…
– Прости, я пойду к взводу, – перебивает Шергин и уже на ходу бросает: – Когда-нибудь объясню.
Под стать своему командиру взвода его связной Сашка – тоже ладный, подтянутый. Все ему впору: и шинель, и шапка, даже обмотки не уродуют его. Чуть он пониже Шергина, но крепко затянутый брезентовый пояс стройнит его. И шагает он тоже легко, привычным пружинистым шагом. Служил кадровую в пехоте, переходил за эти годы не одну сотню верст, не одни сапоги истоптал, обвыкся в ночных походах. Нередко улыбка блуждает на его лице, было у него перед маршем необыкновенное: поцеловала его Зина из санроты, с которой бегал вместе при бомбежках и прикрыл своим телом, когда взрябили пули снег вокруг них и близились к ним… До сих пор ощущает он прикосновение холодных Зининых щек, до сих пор в памяти ее слова: «Ждать тебя буду, родненький…»
Раза три за ночь обмахивает батальон на своей белой, как и его полушубок, лошади двадцативосьмилетний комбат – капитан Шувалов. Не пришлось ему побывать ни в Испании, ни на Халхин-Голе, где кое-кому из его друзей удалось заслужить ордена и славу. У него же на гимнастерке скромно поблескивает только значок «Отличник РККА» – маловато. Но впереди вся война, лишь бы не сплоховать. На последних учениях на Урале все прошло прекрасно, – лихо поднимали командиры рот в атаку бойцов, с дружными криками: «Ура, за Сталина!» – с ходу была взята сопка, занятая «противником». Красиво прошли учения, и заслужил он благодарность комбрига.
Что там, он еще не знает, но молод, самонадеян и верит в успех. Сам напросился, чтоб его батальон первым пошел в наступление, и хочется ему во что бы то ни стало выиграть свой первый бой – лиха беда начало… Часто подъезжает он к штабным саням, где едет Катенька – сестренка из санроты, любовь с которой началась еще на формировании. Поначалу не хотел брать ее в батальон, но она сама – «хочу с тобой быть, и никаких…». Конечно, на самый передок ее не возьмет, пусть в санвзводе будет. И хотя девушек там не было, разрешил комбриг, после того как сказал Шувалов, что, как из боев выйдут, так и распишется он с Катенькой… Либо перед возможной смертью все таким настоящим кажется, либо и верно полюбил, потому как нет для него сейчас человека дороже… А когда представлял, что может кто полезть к Катеньке, если бы осталась она в санроте, то рука сама тянулась к кобуре, а в голову ударяла кровь…
Комиссар батальона – или, как теперь, замполит – тоже объезжает колонну на жирной гнедой кобыле, тоже в белом, перетянутом ремнями полушубке. Иногда останавливается, слезает с лошади и идет пешком, беседуя с бойцами. Он тоже ладен, высок. Голоса никогда ни на кого не поднимает, не чета комбату, – тот покричать любит.
Командиры, в общем, ничего. «Каковы будут на изломе?» – думает комроты Кравцов, повидавший на своем армейском веку всяких начальников.
Любая война начинается с дороги. Сперва с железной, по которой катят в теплушках по восемь человек на каждых нарах, с печкой в середине, раскаливаемой докрасна и брызжущей огненными искрами, которые мечутся по всему эшелону, демаскируя его ночью. С короткими остановками, с негустой кормежкой, выдаваемой почему-то всегда ночью, когда она совсем не в радость, когда с еще не продранными глазами достаешь ложку и хлебаешь без вкуса полутеплую жидню. С дороги, на которой навстречу тянутся эшелоны с ранеными; с дороги, на которой их провожают печальными, а порой и заплаканными глазами женщины-солдатки, безнадежно помахивают руками, а некоторые и осеняют крестом; с дороги, на которой валяются искореженные вагоны, скрученные взрывом рельсы, и представить страшно, что же делается с людьми, с их живыми телами при такой вот силище разрыва; с дороги, на которой с тоской и ненавистью смотришь на ясное небо, потому как оно для тебя зло, потому как при таком-то безоблачном небе и жди самолетов. Но кончается эта железная дорога, и уже жалеешь о ней, потому что было тебе тепло, потому что не топал ты ногами, лежал лежмя на нарах, покуривая, и война была от тебя еще ох как далеко.
И начинается дорога другая, где на плечах все твое нехитрое хозяйство, все твое довольно весомое оружие; дорога, по которой переть тебе пехом, спотыкаясь и скользя на обледенелом просторе; дорога, на которой и покурить-то как следует невозможно, а только таясь, в рукав, а потому и без вкуса… Дорога, где ни одного приветного огонька, ни одной живой деревеньки, ни одного какого жителя не встречается. Только торчат закопченные трубы да черные деревья с костлявыми, обожженными ветвями на тех местах по большаку, где были деревни… Дорога, на которой угрозно бухает где-то впереди фронт, раскатывается глухой гул недалеких боев и зловеще краснеет небо у горизонта.
Но и этой дороге, как и всякой дороге на земле, приходит конец. Третью ночь тяжело бредет батальон. Подламываются уже ноги, в головах туман от неспаных ночей, в теле тошнотная слабость от недохвата еды, но люди идут и идут, подстегиваемые жесткими командами охрипших командиров:
– Командиры взводов! Подтянуть людей!
А те в свою очередь:
– Командиры отделений! Подтянуть людей!
Ну а отделенные уже бойцам:
– Не отставать, мать вашу…
– Подтянуться!
– Эй, кто там остановился? Не отставать! Вперед!
– Кто вздумал оправляться? Отставить! Донести до привала!
А у людей уже красные круги в глазах, бредут, натыкаясь друг на друга, и одно только желание неимоверное – броситься на снег и лежать, лежать… Лежать гораздо дольше очередного походного привала, лежать ночь… день… еще ночь.
Но ждет их ненасытный, гремящий, попыхивающий зарницами фронт, и они идут, идут, идут… И вьется Селижаровский тракт на Ржев вдоль Волги, за которой и грохочет война. Вот почему уже в первую ночь неожиданно вспыхнула справа передовая, вот почему хрипит она всю дорогу, напоминая о себе постоянно.
Лесок, в который заходит батальон на рассвете, заселен. Голубовато вьются дымки из землянок, ржут где-то поблизости лошади, пахнет кухней… Эх, забраться бы в какую из землянок, хоть минутку побыть в тепле, перемотать портянки, искурить цигарку. Но нет команды на отдых, и проходят они мимо дошагивать последние километры.
Наконец привал. Команда – костров не разжигать! Поначалу это не трогает: черт с ними, с кострами! Главное, завалиться в снег и лежать. Так люди и делают, – вся обочина устлана телами. Но вот когда разгоряченное ходьбой тело начинает застывать, когда холод начинает забираться под одежду и колюче покалывать спину, тут понимают они жестокость команды. И как ни трудно подняться, – приходится. Стоят люди, подшагивают на месте, бьют друг друга по спинам, хлопают рукавицами, и одна надежда на кухню: может, потеплее малость станет, как похлебают они горячего.
Все уже знают: последний это отдых в тылу. Завтра примет их неведомая, таинственная передовая и… грянет бой. Первый бой! Знают, но безразличествуют, – слишком намучены, не до мыслей каких, не до загадок на будущее… Спать, спать, спать…
Опять однополчане по кадровой – Лапшин, Коншин, Чураков и Пахомов – вместе. Опять запах «Золотого руна» из трубки Ильи навевает воспоминания о Москве, о доме, опять они жмутся друг к другу.