Полная версия
Дети
– Расскажу вам о себе, почему это мы оказались сегодня в Тяньцзине. Мой старший сын Владимир живет в Шанхае, мы живем в Харбине. Володя имеет работу – играет на скрипке в ночном клубе. Он посылает нам 40 долларов в месяц, это оплачивает нашу квартиру в Харбине. И вот всё-то время душа моя не спокойна. Ночной клуб! – думаю я – подходящее ли это место для мальчика? Володе всего 21 год, и жил он всегда в семье. А там – что он увидит? Чему научится? Говорят, в ночных клубах все музыканты делаются пьяницами. Они должны играть всю ночь напролет – сначала чашка черного кофе для бодрости, потом – стакан пива, а дальше – вино. Да и гости спаивают, угощают вином, кто хорошо играет. А Володя играет прекрасно: без слез не могу слушать… И другое горе – эта моя девочка Галя, – и она показала глазами на дочь у окна. – Вы заметили, какая она бледная. Она больная. В беженстве случилось – ушибла спину. Лечить и тогда не на что было. Начались у ней постоянные боли. Доктор в Харбине твердит одно: поезжайте в Пекин, в Рокфеллеровский Институт. Там сделают снимки, тогда видно будет, как лечить. Хорошо. Но, вы знаете, на это нужны деньги.
– Да, на это нужны деньги, – согласилась хозяйка.
– Наконец, скопили, собрались – и вот вчера были мы в Пекине. Доктора даже заинтересовались болезнью. Сделали снимки, сказали, пошлют доктору в Харбин, с диагнозом. И вот я теперь решила: направлюсь заодно повидать и Володю в Шанхае. Но Галю не могу одну отправить в Харбин. А в Шанхай – два билета! Какой расход! Конечно, и Гале хочется повидать брата, но такая она слабая, – и едем-то мы всё самым дешевым тарифом, со всякими неудобствами. И опять же, если теперь, отсюда я не съезжу в Шанхай, то уж и не попаду никогда. А Володя один… Всё-таки слово матери, да сказанное вовремя, и удержало бы от многого.
Собеседница положила руку на колено гостьи и сказала участливо:
– А знаете, оставьте Галю у нас, а сами, с Богом, поезжайте в Шанхай. Галя отдохнет, я за ней присмотрю, да и Лида с ней будет. У нас одна эта комната, но все поместимся. А на обратном пути из Шанхая вы и возьмете Галю. И вам не надо бы ехать сегодня: переночуйте у нас, отдохните, а завтра с Богом и отправляйтесь в путь.
По мере ее слов лицо гостьи прояснялось всё больше и больше.
– Вот спасибо! – сказала она и улыбнулась жалкой улыбкой бедняка, который от бедняка же принимает помощь и знает – нечем ему отплатить, – Спасибо. Вот вы и успокоили меня. Вот я и спокойна.
– Мама! – у окна воскликнула Галя, – Лида может петь, знаешь, по-настоящему петь, артистически. Попроси ее, чтоб она нам спела.
– Боюсь, хорошо не выйдет, – застеснялась Лида. – Я всего лучше пою, когда смеркается, и я не вижу стен, и вещей… Я тогда то воображаю, о чем пою.
Но гостьи настойчиво просили.
– Лида, – сказала ей мать, – вспомним покойную бабушку.
Спой ее любимый романс.
И Лида встала, отошла от окна и, полузакрыв глаза, запела:
Глядя на луч пурпурного заката,Стояли мы на берегах Невы…Она пела – и всё вокруг, всё в комнате, начало быстро, волшебно меняться. При первых звуках вздрогнула и, закружившись, растаяла бедность. Раздвинулись и уплыли убогие, темные стены. Пурпур невского заката залил, осветил комнату на чердаке, – но она уже и не была комнатой. Две женщины стояли на берегу Невы и глядели вдаль. Две девушки следовали за ними.
… Тот светлый миг…Каждая видела его по-своему. Матери видели прошлое, дочери вглядывались в будущее.
Матери видели – на том берегу – Петербург. А там, немного дальше, за поворотами улиц, неразрушимый в памяти, прекрасный, волшебный дом. Нет, он не мог исчезнуть… В памяти он всё так же стоит, населен теми же людьми. Они живут… Нет, не может прошлое так бесследно исчезнуть, так безвозвратно уйти! При этих звуках как живо оно, как ощутимо! Разве можно было бы видеть его так ясно, так совершенно отчетливо, если бы оно совершенно ушло? Оно не разрушилось, оно передвинулось в другой мир, – но его всё-таки, – на миг, – можно опять воскресить и увидеть.
… До гроба вы клялись любить поэта.Вы, наши поэты! Это вы сохраняете летописи нашего сердца, нашей любви! Это вы не допускаете наше прошлое до полного исчезновения и смерти!
Лида пела. Она видела светло-голубой океан, за ним – сказочную зеленую землю, и там – тот, кого она любила. Не умея выразить любовь свою в словах, она легко передавала ее в звуках пения.
Галя слушала, и ей открывался всё тот же мир, который ей грезился с тех пор, как она стала болеть. Это была легкость – облака, и она, как бы забывая о чем-то, плыла медленно или летела. Исчезло время, терялись форма и вес, а она сама делается прозрачной и тает.
И для всех четырех красота жизни засветилась с песней, и с ней, рука об руку, грустная радость. Радость смыла все следы пережитых печалей и прежнего горя. А затем, воображение, улыбаясь, смеясь, начало свою работу – созидание иллюзий. И все показалась в ином виде, чем в будние грустные дни. Какой размах имеет жизнь! Какую магическую силу! Какую глубокую таинственную, хотя и мучительную прелесть! Конечно, жизнь тяжела, подчас ужасна, но разве можно сказать, что она не прекрасна – и как, всё-таки, хочется жить!
Глава третья
– Лида, уже три часа!
Галя повторила это дважды, но Лида не слыхала ее. Сидя у окна – книга на подоконнике – она читала и была далеко-далеко, совсем в другом мире.
…«Шарлотта встала. Она старалась высвободить свою руку, но я держал ее крепко: «Мы увидим друг друга! – воскликнул я, – и мы узнаем друг друга вопреки всем возможным переменам, и в этой жизни и в будущей. Я ухожу, – сказал я. – Прощайте, Шарлотта!»
Лида дочитывала главу с глубоким волнением. Закончив, она оторвалась от книги и, закрыв глаза, вздохнула.
– Лида, уже три часа!
Отвернувшись от окна, только теперь она заметила стоявшую около нее Галю. Но Лида смотрела на нее издалека, из той страны, где осталась Шарлотта, и где страдал молодой Вертер.
– Лида, три часа. Ты просила позвать, а то зачитаешься и опознаешь на урок.
– Сейчас, Галя, сейчас. Немножко только опомнюсь.
Она не могла сразу вернуться к реальной жизни: ее надо было восстанавливать деталь за деталью. Я не Шарлотта. То была книга. Я не жила так, я только читала. А это – мой дом, мои стены. Я тут живу. Три часа. Время идти на урок. Вечером я узнаю, что было с ними дальше.
Бледнела Шарлотта, а там – по тропинке – медленно удалялся молодой страдающий Вертер.
…– О не буди меня, дыхание весны! – запела Лида вслед уходящему Вертеру, но от волнения она не могла петь.
– Знаешь, Галя, как я хорошо понимаю теперь эту арию, – заговорила она, сильно волнуясь, – я понимаю слова, знаешь, – до глубины. И музыку, знаешь, до боли в сердце. Ты слушай, как я спою:
– О не буди меня, дыхание весны!
Ты слышишь? Слышишь – какая печаль!
– А ты не опоздаешь на урок?
Учительница Лиды, госпожа Мануйлова, обучала ее не только музыке и пению, но также иностранным языкам, литературе и истории. Они проходили эпоху романтизма: «буря и натиск», «голубой цветок». «Страдания молодого Вертера» открыли Лиде этот мир.
– Слушай, Галя, как написано: «Мы узнаем друг друга» – это о тех, кто любит, – например, Джим и я: мы узнаем друг друга всегда – и в этой жизни, и во всякой другой, сколько бы ни было жизней, во всяком перевоплощении, если они случаются с человеком, – всё равно, мы узнаем друг друга везде и всегда. Любовь побеждает судьбу.
– Но ты опоздаешь.
Чтобы совсем опомниться, Лида подошла к окну, открыла его и высунула голову – на холод, на ветер.
– О, как это прекрасно! – думала она. – Как это вечно! Мы всегда узнаем друг друга – во всех мирах, на всех планетах. – Она смотрела в окно, и перед нею были лишь высокие, под углом, крыши, верхушки голых деревьев, закоптелые трубы. Но, подняв взор, она видела небо. – «О небо, небо! О бесконечность! Как мир велик. Но мы всегда узнаем друг друга. Мы уже не можем потерять того, что найдено. Даже в вечности мы чем-то соединены». Так думал Вертер о Шарлотте, но разве я сама и прежде не чувствовала этого сердцем? Великий океан – разве он разделяет нас? Нисколько!
– Лида!
– Иду. Теперь, правда, уже опомнилась и иду.
Возможно ли удалить от мыслей, вырвать из сердца тот образ, что, действительно, любишь, образ, сплетенный с единственной возможностью счастья? Что может заставить его потускнеть в нашем сердце? Пространство? Никогда. Страдания, разлука? Но они только приближают его, делают яснее, дороже… и вспоминаешь, и вспоминаешь. Воспоминания! все возвращаешься и возвращаешься к ним.
– Лида!
– Иду! Я побегу – и успею!
Она, правда, уже спускалась с лестницы.
– Возвращаешься к воспоминаниям… да, все возвращаешься и возвращаешься к ним… – думала Лида. – Как, в общем, жаждешь счастья! Это только я, или все люди? Каждую капельку счастья… не пропустить бы… Была эта капелька счастья, а потом живешь ее тенью, ее образом, потом лишь памятью об этой тени, потом тенью этой памяти… Как долго может длиться одна капелька счастья!..
На последней ступеньке сидела собака. Собака! У ней так и не было другого имени. Она так и оставалась просто Собакой. Она отказалась отзываться на то подозрительно странное имя Дон Жуан Тенорио, к которому мальчик Карлос, ее последний хозяин, старался ее приучить. Она догадывалась, что в этом неслыханном для собаки имени скрыта насмешка. Но вот и мальчик Карлос был давно отправлен в другой город, в школу, и Собака была опять одинока, предоставлена самой себе.
Собака сидела на последней ступеньке крыльца. Она сидела спокойно-спокойно. Ее поза и взгляд показывали, что она ушла в свои, неизвестные нам мысли. Бросив беглый взгляд, прохожий мог бы принять ее за «Мыслителя» Родэна, так как в этот момент между ею и им было больше сходства, чем различия.
– Собака! – позвала Лида. Она присела рядом на ступеньке, обняв неподвижную собаку за шею, и прошептала ей в ухо:
– Собака, мы как будто забыты… Мы не получили писем на этой неделе.
Собака сохраняла каменное спокойствие. Она не поддалась этой ласке, этому летучему вниманию. Она знала – увы! – по горькому опыту, как непостоянны, как ненадежны человеческие чувства. Кто из людей мог быть так предан, как она, собака? Кто мог быть так верен? А чем платит человек? Они говорят с вами, когда нет писем. Когда они одиноки или несчастны из-за неверности чувств своих близких, тогда они кликнут символ верности – свою собаку – и вот так потреплют по шее. Но придет письмо, и они забывают, прежде всего, именно о собаке. Что такое собака для счастливых людей? Собака – игрушка, собака – обуза, собака – сторож, не больше. И Собака сделала движение освободиться от этих Лидиных объятий и ее шопота. Она отодвинулась вежливо, но решительно, и затем опять, как каменная, приняла прежнюю позу и застыла в ней.
– Собака, нас всё-таки любят? Как ты думаешь?
Собака отказывалась думать. Довольно! Больше никогда никакого отклика на человеческое чувство! Одинокое спокойствие духа – вот идеал философа. Созерцай – и молчи! Да будут презренны всякие сентиментальные узы! Разумная собака, разочаровавшись, не поверит больше в прочность человеческой дружбы. Холодная вежливость к человеку – не есть ли это единственное разумное состояние для домашнего животного? Вот сидеть так, на крыльце, ни на кого не глядя…
Ах, оставьте ваших собак в покое!
Но:
– Собачка, милая! – шептала Лида, – вот я сейчас уйду надолго, а ты сиди тут и жди почтальона. Не пропусти, тяни его во двор… всё может случиться: почтальон может быть задумчив, рассеян… Он еще пройдет мимо. А в сумке у него – для нас с тобою – письмо!
Собака подняла голову и подарила Лиду одним из редких собачьих взглядов – прямо, из глаз в глаза – взгляд полного и поразительного понимания. Она как бы сказала:
– Ты всё о себе… А я? Что сказать о тех, кто был рожден собакой? Чье понимание жизни глубоко, но кто не имеет средств выразить этого? Кто осужден навсегда остаться только собакой…
Лиде сделалось жутко под этим прямым и светящимся взглядом, как будто она тронула что-то горячее, больное и острое. В этом взгляде было больше животной глубины и концентрированного сознания себя, чем в человеческом. Ей стало почти страшно. Она быстро встала и ушла.
Для своей учительницы Лида являлась последней радостью жизни. В молодости г-жа Мануйлова была знаменитой певицей, пела в операх европейских столиц. То были годы блистающей славы, счастья, богатства, любви. Каждый день возносил ее выше и выше – все к большему счастью, все к большей славе, а потом всё это рухнуло, разбилось в осколки, развеялось в пыль, – как будто бы ничего прежнего в действительности совсем и не было, и она сама сочинила какую-то лживую сказку о своем прошлом. Она даже стеснялась рассказывать, когда ее спрашивали о ее прежней жизни, о том, о ней ли это писали книги, ее ли воспевали поэты, или же ее однофамилицу. После долгих лет одиночества, скитаний, страданий, и ей самой уже начинало казаться, что то была не она, а какая-то тезка ее и однофамилица. Она упала с большой высоты, и, как упавшие с высоты, не могла вполне опомниться, понять, где она, вспомнить, откуда упала. И то и другое, – и до и после – было, или казалось, невозможным, невероятным, одно с другим несовместимым. Реальным оставалось одно ощущение хрупкости вещей и жизни, удары молний по судьбам человека, темное и глубокое молчание в ответ на то, что нужно знать человеку.
Она не походила ни на один из своих прежних портретов. Красота – где она? Кто помнил ее красоту и стал бы искать в ее лице те прежние черты? Молодые поэты давно сошли в ранние могилы, не увидев, как это воспетое ими лицо увяло, покрылось морщинами и пожелтело.
Как стремились ее когда-то увидеть, хотя бы только на сцене, на миг, издалека. Теперь незамеченной ходила она по узким улицам города, по шумному китайскому базару, не производя ни на кого ни малейшего впечатления. Старая женщина в стоптанных башмаках.
Но может ли быть, чтобы всё в этом мире было лишь призрачным, появлялось на миг, исчезало бесследно? Нет. Иначе мир не держался бы целым, он распался бы, и ветер жизни развеял бы всё, до последней пылинки. Есть для духа связующие силы. Для нее этой силой было искусство. И она – в искусстве – была каким-то атомом красоты и бессмертия. Любовь к искусству давала форму ее жизни.
Поэтому ей дорога стала Лида. В Лиде таились великие возможности. Она могла стать первоклассной певицей. И г-жа Мануйлова спешила ее учить, «образовать», чтобы не ушла и эта певица на легкую дорогу дешевого успеха и ярмарочных эффектов. Она готовила Лиду для оперы.
Материально она не могла ей многим помочь. Ее средства были так малы, что она жила, рассчитывая – достанет ли денег до конца жизни, или же придется умереть от нищеты. Но учить Лиду ей было легко и радостно, и она весь свой последний огонь отдавала этим урокам. В Лиде она как бы не только продолжала свою, но и начинала новую артистическую жизнь.
Сегодня, закончив уроки, она сказала Лиде:
– Я хотела бы на днях повидать твою маму. У меня есть кое-какие планы для тебя. Их надо обсудить сначала с твоею мамой.
– Планы? Для меня?
– Да, для тебя. Тяньцзинь – мало музыкальный город. Даже на редкость. Хорошо бы тебе поехать на Рождество в Харбин, а весною в Шанхай. Ты могла бы послушать хороших певцов и певиц, да и сама попробовала бы выступить на сцене.
– Я? На сцене? Но я боюсь! Я испугаюсь.
– Сначала ты попробуешь выступить здесь – и не будешь бояться, тут нет настоящих ценителей пения. Я уже сделала шаги, чтобы устроить это. Сегодня я иду к миссис Браун, где будет обсуждаться вопрос о концерте, в котором ты и сможешь выступить.
– Надежда Петровна, это не может быть серьезно! Вы шутите! Как же я стану петь? Я ужасно буду бояться.
– Потому и надо начинать, привыкая и к страху, и к сцене.
И вдруг Лида вся засияла радостью.
– О, Надежда Петровна! О дорогая! Значит, вы серьезно думаете, что я могу уже начинать петь на сцене?! О, счастье! Я сейчас же должна написать об этом одно письмо… Чрезвычайно важное.
Весь остаток дня Лида была необыкновенно счастлива. Но, вернувшись домой, она не нашла никого, с кем бы поделиться счастьем. Ее мать была на дежурстве в госпитале, Галя ушла к вечерне. Никого из семьи Диаз также не было видно. Дом казался особенно пустым и молчаливым. Лида спустилась в подвальное помещение посмотреть, нет ли там кого, с кем бы поговорить. Повар семьи Диаз, старый китаец, чистил картофель к ужину.
– Повар, – сказала Лида, – ты слышал, как я пою!
– Сегодня – нет – сегодня я не слышал, как вы поете.
– Не сегодня, вообще… Как я умею петь. Как вы думаете, повар, хорошо я пою? Скажите чистую правду!
– Всякое пение, – медленно выговорил повар, – имеет свою точку зрения.
– Точку? Что такое вы говорите: точку зрения?
– Главную точку, – повторил повар с тонкой усмешкой и стал быстрее чистить картофель, как бы давая этим понять, что разговор о пении закончен.
Лида была разочарована. Она ушла из кухни и, стоя на пороге, смотрела в сад. Но сад в это время года едва ли выглядел садом. Конец октября. Всё мертво, всё голо. Всё лишено жизни, цвета и покрова. Кое-где еще виднелись кустики засохших стеблей и сорных трав, и ветер уныло раскачивал их, как мать укачивает больного ребенка.
Лида тихо пошла вдоль тропинки. Вот эта яма – летом тут был пруд. Летом в нем плавали милые рыбки. Кто-то весною высаживал лотос, и он расцветал, раскрывался розовым цветом посредине пруда. Но теперь зеленая тина покрывала дно, и от нее шел запах плесени. Было страшно, созерцая, понимать окончательную смерть того, что было так прекрасно весною. Лиде вдруг показалось, что она слышит где-то внутри себя мелодию – панихиду – и этого ветра, и сорных трав, и пустого пруда. У нее вдруг защемило сердце: ей, впервые, представился образ смерти, разрушающей безжалостно, бесповоротно. «Что ж, и я, как этот лотос?..» Но вдруг встало и засияло перед нею: «Мы узнаем друг друга»… и смерть показалась лишь проходящим моментом, она была не для них, не для тех, кто любит.
Когда никого из семьи Диаз не было дома, Лида, по уговору, в эти часы играла на пианино в их гостиной.
Сегодня ей хотелось петь. Она села у пианино и, аккомпанируя себе, стала петь.
Лида не заметила, как за ее спиной тихо отворилась дверь, и Леон, старший сын графа Диаз, вошел в гостиную. Он остановился у двери и, полузакрыв глаза, слушал Лиду. Он был высок и статен, красив в благородном испанском стиле.
Когда Лида замолкла, он подошел ближе. Услышав шаги, она быстро обернулась. Увидев Леона, она воскликнула:
– Леон! Есть прекрасные новости!
– То есть письмо от Джима? – спросил он с легкой, необидной усмешкой.
– Нет, не то! – и Лида вдруг стала грустной. – Не такие уж счастливые новости, но всё же… Г-жа Мануйлова сказала, что я могу выступать на концертах. Правда! честное слово, она это сказала! Вы удивлены? Вы не верите?
– Я никогда не буду удивлен, если вам улыбнется счастье, – тихо ответил Леон. – Вы заслуживаете быть счастливой.
– Как вы это можете знать? Почему это я заслуживаю?
– Вы заслуживаете, потому что не думаете, что заслуживаете.
– Леон, вы всегда говорите со мною так торжественно, точно мы сидим на троне. Но сегодня – это ничего, потому что я счастлива. Все звучит мне музыкой сегодня – и этот дом, и этот день, и грустный сад за окном, и эта осень. Я как будто начинаю улавливать мелодию людей, вещей, моей жизни. Всё в мире звучит для меня, всё может быть выражено музыкой, особенно то, что не может быть выражено словами. Слушайте, – например, ваша мама, – слушайте, вот эта фуга из Баха; ваш отец – вот это из Бетховена, а моя мама, хотя ее музыка и глубоко скрыта, вот это – из «Патетической Симфонии» Чайковского. Я – сейчас – вот этот па-де-катр из «Лебединого озера»… – и, взволнованная, она замолчала.
– Вы забываете обо мне, – мягко сказал Леон.
– О, вы! Это совершенно ясно. Вы – из венгерских мелодий Брамса. Вот ваша фраза и ваша жизнь. А это – ваши скрытые чувства.
– Мои скрытые чувства? Так вы знаете, что у меня есть «скрытые» чувства? Вы их так хорошо поняли, что можете выразить в музыке?
– Я не знаю, почему я это сказала, – смутилась Лида, – Это как-то само сказалось. Но я всегда вижу именно вас перед собою, когда слышу венгерские танцы Листа и Брамса.
– Благодарю вас, – поклонился Леон. – Ну, а Джим в музыке?
– Я и Джим. Мы… Нет я сейчас сама сочиню для нас музыку. Мы начинаемся так…
Лида начала с аккордов. Под ее рукой уже начала было обрисовываться прелестная мелодия, но вдруг она взяла резко фальшивую ноту – и всё было испорчено. Она в смущении остановилась.
Леон наклонился к ней. Он поднял с клавишей ее руку и нежно и благодарно поцеловал тот пальчик, который взял фальшивую ноту.
Глава четвертая
Г-жа Платова вернулась из поездки в Шанхай. Она как будто стала меньше и еще бесцветней. В ней заметней выступило сходство с худой и жалкой загнанной лошадью, которую гонят и гонят, бьют и бьют, и она, разбитая на ноги, пробует бежать то рысью, то даже галопом, и дергается в стороны, стараясь уклониться от жестоких ударов, но пощады ей нет.
Хозяйке не нужно было ни слов, ни объяснений. Один взгляд на гостью – и ей стали ясны: и эта горькая забота, и эта постоянная, сверлящая сердце печаль о детях. Она настояла, чтобы г-жа Платова сначала отдохнула дня два или три, и затем только отправлялась в дорогу, в Харбин. Тесно, но когда в комнате помещаются трое, то уж непременно найдется место и для четверых.
И вот снова они расположились за чаем, заменявшим ужин. После первой чашки гостья собралась с силами, чтобы начать повествование о поездке. Рассказ не помогает, конечно, разрешать трудностей жизни, но хорошо рассказанное горе делается произведением изящного словесного искусства, возносится, так сказать, на пьедестал, и там теряет всю земную желчь и горечь, стоит, как модель – выражение идеи, не факта – и делается притягательно-красивым, заманчивым.
– С чем тяжелее всего мириться, – начала гостья, – это с безнадежностью, с шаткостью нашего существования. Ничего постоянного, не на что опереться. Нет твердой почвы под ногами. Не знаешь, как будешь жить завтра. Трудно воспитать в детях твердые принципы, помочь им найти путь и цели в жизни, создавать планы, когда на глазах все рушится, все рушится… Каждый день начинай всё сначала. Пробуешь одно, берешься за другое… Нет цельности, нет смысла в такой жизни, где все – случайность…
– И я мучилась этим, когда была помоложе, – сказала хозяйка.
– Но потом мне постепенно открылось, что у Бога для каждого из нас есть план и дорога – и нет случайностей. Я нашла, что в каждой жизни есть объединяющий ее смысл; она как дорога – ведет куда-то. Когда я поняла это, моя жизнь, конечно, не стала легче, но я сама стала спокойней.
– Да? – живо, как бы обрадовавшись, спросила гостья. – Расскажите же мне. Вы стали спокойней? Вы поняли, зачем и к чему всё в жизни нужно?
– В моей жизни я поняла. Что я была? Прежде всего – я была очень гордой. И не потому, что мы были богаты, что я была красива, что мне дали прекрасное образование, не потому, что наша семья имела высокое положение в обществе, – нет, цены всему этому я тогда еще и не понимала, я это принимала, как должное. Я была горда собою. Мне казалось, я духовно выше, благороднее, одареннее, чем все другие. Это ведь самый тяжелый грех, это – духовная гордость. Я – потомок гордых людей. Я брезгливо держалась в стороне от жизни, не сходилась с подругами, не была с ними открытой, откровенной. Что ж, жизнь учит: она безжалостна ко всему, что выходит из ряда вон, – вверх ли, или вниз, – к хорошему или плохому. Она учит, что, прежде всего, надо быть человеком, жить с людьми, делить человеческую участь. И кто ж, если не я, должен был упасть в самую гущу человеческой нужды, унижения, бедности, горя? Это был мне урок – урок гордецу – кланяться и унижаться, протягивать руку за помощью и не получать ее, плакать от голода, ютиться в грязном углу. Упала я с большой высоты. Вначале, конечно, не понимала – что и к чему.
Ведь, всё это человеческое горе существовало и раньше – так чего ж это я его сторонилась? Не ударь меня жизнь, так бы я и прожила, «не понимая» одного, презирая другое – в каком заблуждении относительно ложного моего превосходства! Стыдно вспомнить! Двадцать лет мне понадобилось, чтобы разобраться и понять. Благодарю Бога: гордость моя сломлена – во всех направлениях. И муж мой меня позабыл и оставил – а как разлучались! В каких слезах, с какими обещаниями! И вот он прекрасно живет с другой; ни красоты не осталось, ни положения, ни денег. Вот приближается уже и старость – а мне легко, – как будто сбросила всю лишнюю ношу. И смерти не боюсь, не страшно. С тех пор, как умерла наша бабушка, в смерти для меня появилось что-то даже уютное, родное. Ложась спать, думаю: если ночью умру, то чего я еще не сделала? Остается так мало: письмо одно написать в Англию, Лиду благословить, да вот одежду мою отдать одной тут русской женщине…