Полная версия
Духовное господство (Рим в XIX веке)
Пали уже вечерние сумерки – и так-как в общем плане ареста Манлио значилось, не отводить его в тюрьму днем, во избежание столкновения с трастеверянами, любившими и уважавшими нашего приятеля, – а по расчету сбира, не требовалось уже запаздывать дольше, то он, с ужимкой хитрой лисы, скомандовал:
– Идите за мной! и, как бы из сострадания, присовокупил: – успокойте ваших дам, дело кончится ничем; вам придется ответить только на некоторые пункты, и сегодня же вечером, я надеюсь, будете отпущены домой…
Напрасны были все мольбы женщин, и Манлио тотчас же был уведен незванными своими гостями.
VII. Завещание
Феноменальная алчность клерикального стремления к исключительному обладанию всеми материальными благами – дело настолько же известное, как и бескорыстное; их готовность уступить остальному человечеству – всему, что не-паписты – даровое пользование духовными благами будущей жизни, со всеми радостями рая, colla gloria del paradiso, включительно.
Остальным – невежество и нищета, ради maggior gloria di Dio; папистам – наслаждения и богатство, опять-таки ради maggior gloria того же Dio?!..
Теперь не то – но бывало, патеры, обманами и запугиваньями, накопляли себе несметные богатства; примером тому Сицилия, где половина острова принадлежала некогда патерам и фратам всяких сортов.
И было два главных источника их богатств: первый составлялся из приношений знати, полагавшей, уступкою части накраденного имущества церкви, узаконить за собой право обладания остальною и большею, не накликая за то на себя гнева божьего; второй составляли их проделки у изголовья умирающих, напутствуемых в жизнь вечную и запугиваемых страхами ада и пекла; вымогательства, подлоги, подмены «духовных» в ущерб законным наследникам, без сожаления обираемых per maggior gloria di Dio…
Шел декабрь 1849. Римская республика – провозглашенная единогласным вотом законных представителей народа – была уже погребена иностранными штыками. Патеры, захватившие снова прежнее могущество, увидали себя в необходимости снова пополнить «запасцы», пощипанные несколько еретиками-республиканцами, пополнить ради комфорта духовного и спасения душ.
Было за-девять – и непроглядная ночь царила уже над почти безлюдною площадью Ротонды… Знаете ли вы, что такое Ротонда, эта маленькая церковь, куда каждое утро несколько бабёнок сходятся подивиться на патерчёнка[12], упражняющегося per maggior gloria di Dio? Ротонда – это Пантеон древнего Рима! – постройка, насчитывающая уже две и больше тысячи лет, а с виду как будто только вчера воздвигнутая, так хорошо она сохранилась, так величественна её архитектура! Но патеры сделали из Ротонды то же, что из римского Форума древних владык мира – Campo Vaccino[13]…
И так, было за-девять темной декабрьской ночи, когда через площадь Ротонды прокралось что-то черное-черное, встреча чего заставила бы вздрогнуть хоть кого, из храбрецов Калатафими.
Отвращение или страх, что именно возбуждалось появлением этой тени? – не умею сказать; но полагаю, и то и другое. Оба эти чувства, в этом случае, были вполне извинительны, так-как под черной сутаной, кравшейся в темноте, билось сатанинское сердце, взволнованное преступным замыслом такого пошиба, который в состоянии зародиться и воплотиться только в клерикальной душе.
Приблизясь к воротам дома Помпео, расположенного в глубине пиаццы, незнакомец, осторожно приподняв защелку, тихонько опустил ее и вперил пытливые глазки в густую темноту улицы, опасаясь, вероятно, чтоб не помешали ему совершить то подлое дело, которым готовился пополнить он ряд мрачных драм своего гнусного жития.
Но кому было мешать совершителю преступлений там, где хозяйничают наемщик и папист? где, из многочисленного населения, все, что еще представлялось порядочным, было заключено, сослано или доведено до нищеты?
Ворота аристократического дома отворились; привратник, узнавший «почтеннейшаго» отца Игнацио, поклонился ему земным поклоном, чмокнул его в руку и посветил, провожая до первых ступеней лестницы больше для парада, чем для нужды, ибо лестница одного из богатейших домов Рима была ярко освещена большою люстрой.
– Где Флавия? осведомился пришедший у первого слуги, вышедшего ему на встречу, и Сиччио, как звали этого слугу, чистокровный римлянин, не особенно долюбливавший отца Игнация, сухо проговорил: «подле умирающей», и тотчас же повернулся к нему спиной.
Игнацио, наизусть знакомый с расположением комнат, торопливыми шажками направился прямо в спальной, завершавшей амфиладу приемных покоев и роскошных зал, и, дойдя до неё, издал, пред затворенною дверью, какой-то почтительный, но неопределенный звук, в ответ на который в ту же минуту выглянуло из-за двери сморщенное лицо сестры милосердия, и обладательница его тотчас же подобострастно посторонилась и впустила патера, обменявшись с ним одним из тех взглядов, что он мог бы оледенить самое солнце.
– Сделано?… лукаво и торопливо спросил патер.
– Сделано, мигнула сестра, и они вместе подошли в постели умирающей.
Дон-Игнацио вытащил из-под полы какую-то склянку, налил из неё чего-то в стакан и, пособляемый сестрою, приподнял голову страдалицы, которая машинально раскрыла рот и выпила, доверчиво или уже бессознательно, весь прием.
Усмешка адского торжества осветила лица обоих негодяев, которые, отбросив на подушки голову бездыханной старухи, уселись рядком и повели спокойную беседу. Флавия передала патеру тотчас же какой-то лист; Игнацио торопливо взглянул на подпись, поднес ее пристально к глазам и очевидно довольный результатом своего осмотра, спрятал поспешно бумагу в карман несколько дрожавшею рукою. При этом он как-то неясно промычал: «хорошо! Вы будете вознаграждены… Sta bene!»
Этот лист был духовным завещанием синьоры Виргинии, матери Эмилио Помпео, убитого на стенах Рима свинцом наполеоновским. Жена Эмилио, сломленная горем, сгинула вслед за ним, оставив двухлетнего сына на попечении бабки. Виргиния любила своего Муцио, последнего отростка дома Помпео, любила страстно, и, конечно, не лишила бы его огромного родового наследия. Но, что делать? как многие женщины, она «почитала» патеров, и как многие женщины, не верила, что черная сутана прикрывает зачастую демонские инстинкты.
Дон-Игнацио, теми хитростями и пронырством, кои отличают его касту, через всевозможные ходы и подходы, добился-таки, чтобы в духовной старухи было вписано завещание в пользу «душ, томящихся в пекле».
Но если подобная запись и могла удовлетворить души пекла, то она далеко не удовлетворяла их ходатая, который зарился на все цельное достояние дома Помпео.
Когда занемогла старая донна Виргиния, дон-Игнацио отрекомендовал ей в сиделку Флавию и сам наблюдал за старухой, не допуская к ней никого из посторонних; а когда тело и память больной достаточно, по мнению его, ослабели – не встретил затруднения подменить старую духовную новой, которою наследие Помпео всецело отказывалось братству Сан-Франческо ди-Паоло, и где вместе с тем душеприкащиком и исполнителем последней воли умирающей назначался сам же он, дон-Игнацио.
Не встретилось ему недостатка и в благородных свидетелях и старая ханжа подписала полуживою рукой нищету и рабство злополучному младенцу, для обогащения ненасытных святош… А между тем обворованный Муцио тихо почивал в своей комнатке, еще разубранной материнскою рукой, в позолоченной своей колыбельке. Сирота-ребенок не знал, что на завтра ему придется проснуться нищим.
VIII. Нищий
Восемнадцать лет минуло с того рокового вечера, когда черный-черный, как оборотень, патер крался через пиаццу Ротонды, для совершения безбожного дела, и мы возвращаемся снова на ту же площадь, где, прислоненный к одной из колонн Пантеона, стоял, завернутый в свой дырявый, плащ, некий нищий…
Не была на этот раз темная декабрьская ночь, были ненастные февральские сумерки.
Нижняя часть лица нищего была спрятана под закинутую на плечо полой плаща, но и того, что виделось, было достаточно, чтоб угадать одну из тех физиономий, которые, виденные раз, остаются в памяти за всю жизнь: римский нос разделял два голубые глаза, способные удивить льва, а плечи, хотя и покрытые лохмотьями, доказывали, что человека, имеющего их, не легко было бы оскорбить безнаказанно, и не один скульптор не отказался бы заставить его позировать для торса.[14]
Легкий удар по плечу пробудил нищего от созерцательной неподвижности. Он обернулся, и с ласковым видом молвил пришедшему:
– Вы здесь, брат.
И точно, по сходству, казался братом Муцио тот, кого он назвал этим именем. То был Аттилио, наш приятель, который к словам первого прибавил:
– Вооружен ты?
– Вооружен?!.. как-то презрительно переспросил нищий: – а зачем? Я вооружен гневом и местью за мое отнятое достояние, за похищенное мое наследство… Ты думаешь, я это позабыл? Нет, я также все это помню, как ты не забудешь свою Клелию, как не забыть мне моей… Эх! да и зачем любовь нищему, отверженцу общества?… Кто поверит, что в груди, покрытой тряпками, может так биться сердце, способное чувствовать?
– А однако ж, вставил Аттилио: – та прелестная форестьерка, я знаю наверное, что тебя любит, на сколько может любить женщина…
Муцио смолкнул и поник головою, и Аттилио, отгадывая поднявшуюся бурю в душе своего друга, дотронулся легонько до его руки и шепнул:
– Vieni!
И Муцио последовал за ним, не вымолвив ни слова.
А между тем уже спала ночь, накрывшая своим темным покровом вечный город; на смолкнувших улицах, прохожие поредели; тени дворцов и монументов смешались с тьмой, и только мерные и тяжелые шаги иностранных патрулей раздавались еще в тишине наступившей ночи.
Патеров в эти часы встречается немного, они спокойствие предпочитают риску: тепленькая спаленка для них предпочтительнее темной улицы: в ночное время римские улицы не безопасны, а патеры, как известно, в отношении самих себя, особенно животолюбивы.
– Покончим ли мы когда с этими птицами? спросил развеселившийся Муцио.
– О, да! воскликнул Аттилио: – покончим и скоро!
Разговаривая таким образом, друзья незаметно дошли до одного мрачного здания, очевидно тюрьмы. Они остановились у боковой двери, недалеко от главного входа. Вошли, миновали узкий корридор, поднялись по лесенке и очутились в комнате, предоставленной начальнику караула; все убранство её состояло из скамьи и нескольких стульев; на скамье несколько бутылок, несколько стаканов и мерцавшая лучерна. Там, усадив гостей, сержант начал первый:
– Выпьем по стаканчику орвието[15], товарищи, что в холодную ночь пользительнее благословений самого папы… И он подвинул пузатую флягу, оплетенную тростником.
– Так, значит, сюда свели они Манлио? осведомился Аттилио, едва пропустив первый глоток.
– Сюда, как я тебе и дал тотчас же знать, ответил Дентато, драгунский сержант: – а было то прошлою ночью, эдак близ одиннадцати, и засадили его в секретную, точно важного преступника… Слышно, что его хотят поскорее спихнуть в цитадель св. Духа, так-как эта тюрьма только переходная.
– И известно, по чьему приказанию был он арестован? спросил снова Аттилио.
– Еще бы! по приказанию фаворита и кардинала-министра. Так говорят, и еще прибавляют, вставил сержант: – что его эминенция простирает могущественную руку свою не столько за отцом, сколько за дочкой – жемчужиной Трастеверии…
Приливом бешенства задохнулся Аттилио при этих словах:
– А как мы теперь его высвободим? с заметным нетерпением спросил он.
– Высвободить!? но нас слишком мало, чтоб попытка удалась, ответил Дентато.
– Через час подойдет Сильвио с десятком наших; вместе мы осилим, надеюсь, всю здешнюю стаю сбиров, добавил Аттилио, с интонацией убежденного человека.
По прошествии нескольких минут молчания, Дентато заговорил снова:
– Так-как ты решился попытать счастья сегодня же ночью, то необходимо обождать по крайней мере до полночи: тогда смотрители и тюремщики, нагрузившись возлияниями, отойдут ко сну. Мой лейтенант отпросился поблизости к какой-то своей Лукреции и до рассвета, конечно, тоже не вернется…
Речь сержанта была прервана приходом драгуна, стерегшего у входа и доложившего о прибытии Сильвио со своими.
IX. Освобождение
Одну странную вещь заметил я в Риме – устойчивость и храбрость римского солдата – не наемного мерсенера, а тех, которые зовутся и soldati di papa. Я видел их при защите Рима, и я им удивлялся и жалел, что служат они такому пошлому делу…
Патеры знают римского солдата, и знают, что отвага не легко повинуется пошлости, что в день восстания римский солдат будет вместе с народом, а отсюда необходимость наемщиков, отсюда выпрашивание иностранных вторжений всякий раз, едва лишь народ начинает терять терпение.
– Наши готовы, сказал, входя, Сильвио: – я спрятал их покуда между ног гранитных коней; по первому зову, они сбегутся сюда.
– Хорошо, молвил Аттилио, и, нетерпеливый, обратился к Дептато: – мой план таков: мы с Муцио пойдем за ключами к тюремщику, а ты помоги Сильвио и нашим захватить сбиров, караулящих тюремные входы.
– Дело! отозвался сержант: – Чинио (драгун, приведший Сильвио), ты проводишь их к тюремщику, но помни, что будешь иметь дело с самим чортом! Этот каналья Панкальдо не затруднится заковать в кандалы самого небесного Отца и не выпустить его из-под замка даже per la gloria del paradiso… Берегись за себя!
– Не беспокойся, заметил Аттилио, направляясь с Муцио вслед за Чинио.
Предприятие подобного рода не представляло в Риме тех затруднений, которые встретились бы в ином государстве, где правительство пользуется большим уважением, и чиновники его заражены меньшею подкупностью; но там, где солдат не одушевлен любовью в отчизне, национальною славой, честью своего знамени, и знает, что служит правительству, порицаемому и проклинаемому всеми, – там, говорю, все возможно; и день, когда чужестранец уберется из Рима взаправду, будет днем исчезновения правительства скуфеек перед общим презрением – римских солдат и римского народа.
Деотато подвел бригаду Сильвио к караульному пикету сбиров, охраняющих вход в тюрьмы – и это было не трудно ему, сержанту драгунского поста, наблюдающего за всем дворцом.
Сильвио, вглядясь в однообразное хождение взад и вперед наружного часового, выждал момент его поворота спиной, и – с ловкостью и прытью дикой кошки – выхватил у него ружье, своим ударом колена на мостовую и зажал рот. Подоспевшие товарищи – прежде, чем звук падения тела мог долететь до пикета, связали его – с любезностью, но без церемоний, и пока недоумевавшие сбиры протирали глаза, перевязали и остальных.
Едва овладели пикетом, Аттилио и Муцио привели тюремного ключаря, который по неволе должен был им повиноваться.
Двери тюрьмы растворились, и они вошли, наблюдая за тюремщиком в оба и готовые дать почувствовать ему свое присутствие, в случае, если бы он вознамерился крикнуть или бежать.
Вошли на дворик; на зов ключаря явился внутренний сторож, который помещался в единственной незанятой темнице – все другие были приперты засовами и замками.
Аттилио крикнул:
– Арестант Манлио, где он?
Тюремщик почувствовал на своем плече тяжесть левой руки нашего Антиноя, и угадал конвульсивное движение правой, схватившейся за что-то. Нам приходится сказать, что Аттилио, в эту минуту, инстинктивно думал об убийстве…
Но кровь не была пролита. Панкальдо, обыкновенно столь злобный и мстительный с бедными заключенными, оказался в эту ночь сговорчивости примерной. При скудном мерцании стенной лампады, он бросал испуганные взгляды то на нищего, то на Аттилио, и если первый казался ему страшным, то другой наводил чуть не ужас. Он корчил гримасы, желая изобразить на своем лице улыбку, чем отвечал на приказания юноши, и повиновался, не заставляя повторять их себе дважды.
– Манлио здесь, проговорил, наконец, тюремщик, и принялся искать ключ от коморки скульптора.
– Отворяй же! закричал на его Аттилио, и этим вместо того, чтоб ускорить отыскание ключа, аргуса охватил трепет, и дрожавшие его руки не попадали на связку. Наконец, один из ключей пришелся к замку, и глухо повернулся; дверь темницы подалась…
Предоставляю судить радость бедного Манлио, почувствовавшего себя неожиданно в объятиях молодого своего друга, когда он узнал от него, как произошло освобождение! Но Аттилио стал торопить.
– Мы, Муцио, понесем ключаря с собою, – по крайней-мере, до известного расстояния; а этого внутреннего стража запрем на место Манлио.
Так и было сделано. Потом, сойдя с квиринала, шествие разделилось: одна партия заставляла понудительно фланировать Панкальдо, отпущенного на свободу по истечении часа, когда уже было поздно сзывать полицию; другая, сокращенная до трех: Манлио, Аттилио и Сильвио, проведенная сим последним через porta Salara, бросилась в римскую Кампанию.
X. Сирота
Когда Сильвио, со слезами в душе, вел бедную Камиллу из Колизея в дом Марчелло, он во всю дорогу не мог проговорить ни одного слова.
Сильвио имел добрейшее сердце; он знал, что общество, снисходительное ко всем родам разврата, под одним лишь условием соблюдения наружных приличий, неумолимо в падению девушки, хотя бы пала она жертвой западни, либо насилия. Он знал, что, благодаря этому предразсудку, порочность разгуливает с поднятою головой, а неопытность, предательски обманутая, презирается, – и в глубине сердца порицал эту вопиющую несправедливость.
Он, так много любивший свою Камиллу, он, нашедший ее такою несчастливою – мог ли он не сжалиться над её судьбою?
Он вел ее под руку, и она едва осмеливалась время от времени поднимать застенчиво-покорные взоры на своего провожатого. Таким образом шли они к отцовскому дому, в котором Сильвио не бывал со времени исчезновения Камиллы, – шли молчаливые.
Какое-то мучительное предчувствие наполняло душу обоих, но ночная темнота скрывала на их лицах выражение тоски, отчаяния, печали, которые чередовались у нас в мысли.
К дому Марчелло вела тропинка, уходившая шагов на пятьсот в сторону от большой дороги. Едва свернули они на нее, лай собаки вдруг пробудил Камиллу от летаргии, и словно снова обратил ее к жизни.
– Это Фидо! Фидо! воскликнула-было она с веселостию, которой не знала уже столько месяцев, но в тот же миг, как луч памяти озарил её рассудок, ей вспомнилось и её унижение: она оторвалась от руки Сильвио, вперилась в него глазами, и замерла, удивленная и неподвижная, словно статуя.
Сильвио, понявший все, – как будто он читал в её душе, и опасавшийся усиления помешательства, заботливо приблизился к ней.
– Пойдем, Камилла, сказал он: – это ваш Фидо тебя заслышал, и, вероятно, узнал…
Он не окончил еще последних слов, как показался косматый пес, двигавшийся сначала нерешительно, но потом со всех ног кинувшийся к своей хозяйке. Он стал прыгать, визжать и лаять и вообще выказывать такие знаки привязанности к своей госпоже, что мог бы хоть кого тронуть.
Камилла автоматически наклонилась погладить животное, и вдруг залилась обильными слезами. Усталость и страдания сломили это нежное и несчастливое создание. Опустясь на земь, она, казалось, была не в состоянии подняться; Сильвио прикрыл ее своим плащом от предутреннего холода, а сам, между тем, пошел на разведку.
Лай Фидо должен был разбудить всех в доме, и точно, едва подошел к нему Сильвио, на пороге появился мальчик, лет около 12-ти. Сильвио его окликнул.
– Марчеллино!
Мальчик сначала подозрительно взглянул на такого раннего посетителя, но тотчас же узнав знакомый голос, выбежал на встречу Сильвио, и прыгнул ему на шею.
– Где твой отец? спросил охотник, ласково поздоровавшись с мальчиком.
Тот молчал.
– Где Марчелло? повторил он.
Ребенок горько заплакал и прошептал:
– Умер!
Сильвио присел на ступеньку порога; он не проговорил ни слова, но чувствовал, что и его, как Камиллу, задушат слезы…
«Боже праведный», подумал он: «и ты допускаешь, чтобы, для удовлетворения причудам сластолюбца, столько честных людей гибло и умирало!»…
Он провел рукой по лицу.
«…Если бы час мщения не был близок, если бы я не надеялся скоро увидеть свой нож купающимся в крови чудовищ, – кажется, сейчас же всадил бы его себе в грудь, чтоб не видать больше ни одного дня унижения и бедствий бедного моего отечества!»…
Между тем, Камилла, под освежающим веянием молодого утра, изнеможенная напряжением ума и тела, от изумления и бесчувственности, перешла к сну, успокоительному и подкрепляющему. Когда Сильвио и Марчеллино, подойдя, увидели, что она спала, первый прошептал:
– Не станем ее будить на новое горе! Будет ей еще довольно времени вдоволь наплакаться и настрадаться.
XI. Убежище
Аттилио, Сильвио и Манлио, тотчас же по освобождении последнего, бросилась в Кампанью, направляясь прямо кх жилищу старого Марчелло, занятому теперь Камиллой с молодым Марчеллино. Они шли молчаливо, каждый под тяжестью своего раздумья. Манлио радовался свободе – свободе как бы то ни было, ибо самая смерть предпочтительнее мучительного заключения в папских тюрьмах, по подозрению в политическом проступке, и летел мыслью к своей Сильвии и к своей Клелии, составлявшим весь смысл его существования.
Сильвио, предложивший скрыть беглеца покуда в доме Марчелло, подумывал о необходимости приискать для Манлио приют более надежный и более скрытый, хотя бы в понтийских топях, в это время не опасных.
Аттилио припоминал сам с собою все обстоятельства, связанные с арестом Манлио, посещение Джиани его студии, сцену в палаццо дон-Прокопио, слова Дентато о предлоге к аресту Манлио, придумапном прелатом и, сближая факты и взвешивая обстоятельства, пришел невольно в заключению, что Клелии неизбежно должны угрожать какие-то козни.
После долгих колебаний, Аттилио решился открыть свои опасения Манлио, и рассказал ему все подробно. Манлио, при первых же намёках, вскричал:
– Ma, per Dio! не хочу я отдаляться от моего семейства… Куда мы идем? Ну, что если их там, одних, обидит эта сволочь!?…
Аттилио его успокоивал.
– Как только доберемся до места, я сам наведаюсь к вашим и расскажу им все, как думаю… Смею вас уверить, что прежде, чем кто-нибудь осмелится их обидеть, я подниму на них весь Рим.
Аттилио, несмотря на свою молодость, пользовался сочувствием и уважением всех; даже пожилые люди всегда согласовались с его советами: оттого-то Манлио, любивший его, как сына, сдался без оговорок на его мнение.
Заря начинала уже рассвечать небо, когда дошли до тропинки, ведшей к дому Марчелло. Фидо попробовал было сердито залаять, но, увидя Сильвио, угомонился; на лай его выбежал Марчеллино.
– Где Камилла? обратился к нему Сильвио.
– Пойдемте за мной и я укажу ее вам, отвечал мальчик.
И он направился к пригорку, куда последовали за ним и все другие. Марчеллино указал оттуда на неотдаленную часовенку, прислоненную в ограде кладбища, и проговорил:
– Там, на заре и при закате, вы всегда найдете Камиллу, она и теперь там…
Сильвио, не сказав ни слова своим спутникам, направился в указанному месту, где Камилла, одетая в траурное платье, стояла коленопреклоненная перед скромною насыпью свежей могилы, и была так погружена в свою молитву, что не расслышала приближения посторонних.
Сильвио смотрел на нее благоговейно, и не посмел мешать ей, пока она не кончила своей молитвы, и не проговорила: «Прости, прости, отец, если я, я одна, причиной твоей смерти!» И она поднялась, оглянулась, и, заметив Сильвио и его спутников, не выказала ни смущения, ни досады, но улыбнулась кроткою улыбкой, и направилась к дому.
Помешательство Камиллы было тихое. С того дня, как Сильвио отвел ее под отцовский кров, оно перешло в тихую меланхолию, так что она по-видимому казалась совершенно здоровою; но изменилась только форма недуга, рассудок не возвращался.
«– Если тебя станут спрашивать, кто этот синьор, что поселился с вами? – говори всем, что это антикварий, изучающий руины римской Кампаньи».
Таково было истолкование, которое Сильвио счел за нужное дать Марчеллино, на случай, если б Манлио пришлось остаться у них на несколько дней.
Аттилио, после краткого совещания с Манлио и Сильвио, касательно плана дальнейшего их бегства, отправился в Рам, куда влекли его сердце и обещание, данное им Манлио.
XII. Прошение
Два дня прошло со времени ареста Манлио, и о нем еще не было известий. Обе женщины были в отчаянии.
– И что сделалось с твоим бедным отцом? всхлипывала Сильвия: – никогда он не мешался в политические дела, – что он всегда был либерал, это правда; что он всегда и по заслугам ненавидел патеров, это тоже правда, но ведь он никогда и не перед кем, кроме своих, не высказывал об этом своих мнений. Как же могла это пронюхать полиция?
Клелия не плакала – и её печаль по отце, более сосредоточенная, была, впрочем, от этого не легче. Однако, она находила в себе еще силу утешать мать.