Полная версия
Духовное господство (Рим в XIX веке)
Джузеппе Гарибальди
Духовное господство (Рим в XIX веке)
(Перевод с итальянской рукописи)[1]
Часть первая[2]
I. Клелия
Она была прелестна, жемчужина Транстеверии! косы смоляные, тяжелые – и что за очи! Их блеск палил, как жгучая молния… На шестнадцатом году, её стан развился роскошнее стана античных матрон. О, Рафаэль в Клелии нашел бы всю прелесть девственного идеала, вместе с отважною душой той другой Клелии[3], её тёзки, что утопилась в Тибре, спасаясь от воинов Порценни.
«О, да! она была действительно прекрасна, Клелия… И кто мог глядеть на нее, не согрев душу теплотой светлого пламени, горевшего в её глазах?
Но разве римские эминенции, эти бесконтрольные хозяева „святого города“, эти изнеженные угодники чрева, эти изможденные сластолюбцы похотей не знали, что такое сокровище хоронится в стенах Рима? Нет, они знали; и одна из них уже давно зарилась на лакомый кусочек, происходящий от древних Квиритов»[4].
– Ступай, Джиани, молвил однажды кардинал Прокопио, фактотум и фаворит его святейшества: – сходи и добудь мне во что бы ни стало эту девочку… Я умираю по Клелии… Она одна способна рассеять мой сплин и наполнить пустоту существования, которое волочу я за хвостом этого старого греховодника… И Джиани, припадая чуть не до полу волчьей своей мордочкой, и с лаконическим: «слушаю-с, эччеленца», пустился без дальних околичностей справлять гнусное поручение.
Но над Клелией не дремал Аттилио, Аттилио, спутник её детства, двадцатилетний Аттилио, здоровенный художник, смельчак, коновод римской молодежи, не оженоподобленной, проматывающейся и низкопоклонствующей молодежи, а той, в среде которой забился первый нерв того легиона, что затмил македонские фаланги.
Аттилио, прозванный товарищами студии «Римским Антиноем», любил Клелию, любил той любовью, для которой риск жизнью – игра, опасность смерти – счастие.
В улице, ведущей вверх от Лунгары к Яникульской Площади, неподалеку от фонтана Монторио, находилось жилище Клелии. Её семейные были ваятелями мрамора, – ремесло, допускающее в Риме относительную независимость жизни, если, впрочем, независимость может водиться там, где хозяйничают патеры…
Отец Клелии, уже близкий к пятому десятку, был мужчина от природы крепкого закала, который еще более окреп вследствие трудовой и умеренной жизни; мать была тоже здоровой конструкции, но деликатной. Она имела ангельское сердце и на нее радовались не только в семействе, но и во всем соседстве.
Говорили, что Клелия совмещала ангельские качества матери с развитой и сильной натурой отца; знали еще, что в этом честном семействе все друг друга искренно любили…
И вот вокруг этого-то довольства, вечером, 8-го февраля 1866 г., увивался низкий фактотум высокого прелата.
Джиани уже раз являлся-было к порогу честного питомца Фидия, но вид загорелых и мускулистых рук художника, засученных до локтей, так напугал его, что он счел за лучшее вернуться вспять.
Однако ж, когда художник обернулся и явил на мужественном лице своем выражение некоторого добродушие, то негодяй приосанился и вступил в студию.
– Buona sera, signor Manlio! залепетал недобропожаловавший посланец фальцетом.
– Buona sera, отозвался художник, и, не отрывая глаз от резца, обратил мало внимания на личность, принадлежащую, как он догадывался, к той многочисленной орде подкупных холопов, которою патеры заменили в Риме благородную расу Квиритов.
– Buona sera, повторил Джиани нерешительно-умиленно, и завидя, что ваятель поднял, наконец, на него глаза, продолжал: – их эминенция кардинал Прокопио прислал меня сказать вашей синьории, что им хотелось бы иметь две статуэтки святителей, для наддверного украшения их молельни…
– А какой величины желает он статуэтки? спросил Манлио.
– Я полагаю, залепетал снова тот: – вашей синьории лучше бы самим пожаловать в палаццо, чтоб уговориться с их эминенцией…
Складка губ честного артиста служила ясным указанием, что предложение это было ему не по сердцу; но можно ли жить в Риме вне зависимости от патеров? Между иезуитскими ухищрениями тонзурованной братии, обретается и притворное покровительство искусству, и этим притворством она добилась того, что лучшие мастера Италии принуждены выбирать сюжетом для своих творений разные басни, развращая ими чувства масс.
Складка губ не значит еще отрицание; а в действительности, надлежало жить и содержать два создания – жену и дочь, за которых Манлио отдал бы стократно жизнь.
– Приду, отозвался он сухо и пораздумав с минуту, и Джиани, с низким поклоном, отретировался.
«Первый шаг сделан», шепнул про себя кардинальский сводчик: «теперь надо найти наблюдательный и укрывательный пункт для Ченчио…» А Коий Ченчио – надобно, чтобы читателю то было известно, – состоял в подчинении у Джиани и обрабатывал, в подобных предприятиях, «вторую часть» кардинальских поручений.
Джиани высматривал для своего помощника какую-нибудь меблированную каморку, непременно в виду студии Манлио, что было не весьма затруднительно. В этом углу столицы католичества, наплыв люда никогда не бывает значителен, потому что патеры, заботящиеся для себя о материальных благах, другим предоставляют заботу лишь о благе духовном… Наш век – несколько положителен: он рассчитывает чаще на проценты, нежели на радости рая – и оттого Рим, за недостатком средств производства, средств сбыта, остается опустелым и тоще-населенным[5].
Джиани нашел чего искал без затруднения, и найдя – побрёл восвояси, весело посвистывая и с совестью не только не отягченною, но успокоенною надеждой на «отпущение», в котором патеры никогда не отказывают за проделки, творимые в их честь.
II. Аттилио
Напротив студии Манлио находилась другая: та, где работал Аттилио. Из своего окна он мог видеть Клелию, – и должно быть не мудрено, что воспламенился горячею любовью к ней.
Клелия была краше самых красивых девушек Рима, но не надменна и не требовательна на «ухаживанья»; но когда глаз женщины останавливался хотя мельком на нашем Аттилио и замечал его наружность, то будь у неё за тройной кирасой спрятано сердце, оно начинало биться невольным увлечением.
Одного обмененного между ними взгляда было достаточно, чтоб на век решить судьбу обоих.
С тех пор Аттилио, имея свою святыню перед студией, где просиживал почти целые дни, частенько поглядывал на окно первого этажа, у которого, рядом с матерью, работала Клелия, и откуда электрический блеск её глаз встречался, словно по уговору, с огненными взглядами её избранника.
Аттилио, в тот же вечер, подметил подходцы негодяя, отгадал в нем «ходока» по темным делам, и почуял «недоброе» для красавицы-ребенка, почуял оттого, что римскому народу давно известно, чего следует ожидать от «семидесяти-двух»[6], испорченных и отупевших, богатых, влиятельных, зарящихся на красоту и невинность для того лишь, чтоб осквернить их.
Не успел Джиани пройти и ста шагов по направлению к Лунгаре, как наш дружище шагал уже по его следу, с видом полного равнодушие, как бы «от нечего делать» останавливаясь рассматривать диковины на эталажах магазинов и архитектурные достопримечательности зданий и монументов, которыми, на каждом шагу, украшена дивная метрополия мира.
И следил Аттилио – с тайным предчувствием, что следит за мерзавцем, за орудием мерзостных прихотей, промышляющим, может статься, на пагубу его милой; следил за ним Аттилио, ощупывая рукоятку ножа, спрятанного за пазухой.
Такова сила предчувствия! один вид неизвестного человека, которого он встретил в первый раз и на одну минуту – человека обыкновенного, как все, пробудил в этой огненной душе неутомимую жажду крови, в которой окунулся бы он с наслаждением канибала…
И снова пощупал он свой нож – оружие запрещенное и порицаемое иностранцами, как-будто штык или сабля, обагренные ими столько раз невинною кровью, благороднее ножа, погруженного в грудь убийцы, направленного в сердце предателя.
Аттилио видел, как Джиани входил в дом, где нанял комнату для Ченчио; видел, как он оттуда вышел и вошел во двор величественного палаццо Корсики, в котором обитал его патрон.
«Значит» – молвил про себя наш герой – «дон-Прокопио тут причина…» Дон-Прокопио, фаворит и главной дебошир из всей клики римских князей церкви. И Аттилио отошел погруженный в невеселое раздумье.
III. Заговор
Привилегия раба – заговоры; и немного таких итальянцев, которые во времена порабощения своей страны, ни разу не участвовали бы в заговоре. Деспотизм церковников самый невыносимый, возмутительный и гнусный; поэтому, понятно, что возмущения римлян всегда бывали вынуждены владычеством этих пройдох.
Ночь на 8-е февраля была в Риме кануном восстания, задуманного в Колизее: поэтому Аттилио, проследив Джиани, направился не домой, а в Campo Vaccino.
Была темная ночь и черные-черные тучи, нагоняемые порывистым ветром, смыкались над святым городом; римский христарадник ёжился под дырявым пальтишком, прижавшись под порталем аристократического палаццо либо под навесом церкви; зато патер, воспользовавшись услугами неразлучной «Перепетуйя»[7], и отяжелев от желудочного переполнения, готовился отойти к усладительному отдохновению…
Там, в глубине античного форума, воздымается гигантская руина, мрачная, строгая, гласящая поколению рабов о сотнях сгинувших поколений, напоминающая римлянам, что их Рим, растленный временем, разрушается… – То Колизей.
Иностранцы обыкновенно посещают Колизей при лунном свете – но надо посмотреть на него в темную ненастную ночь, когда его освещает молния, когда его потрясают раскаты грома, и он стоит полный глухих, неуловимых отголосков!
Такова была та ночь, когда заговорщики, один по одному и разными улицами, пробирались к амфитеатру гладиаторских игр завернутые широкими плащами, которые издали, при внезапных заревах грозы, казались тогами.
При тусклом мерцании потайного фонаря, припасенного заговорщиками, видно было, как эти отважные защитники римской свободы карабкались по различным подъёмам к «раю» – так величали они место своих сборищ – и так скучивались в толпу, без иного приветствия, кроме молчаливого пожатия руки, ибо все они между собой были друзьями и приятелями.
Как только все разместились, зычный голос раздался по галерее: «Караульщики на местах ли?», и другой голос, с другого конца, ответил: «на местах…» Тогда, в стороне первого голоса, вдруг запылал факел, осветивший сотню молодых и симпатичных лиц от восемнадцати до тридцати летнего возраста и за ним, там-сям, начали засвечаться другие факелы, разом озарившие ночную тьму.
Римские патеры не ощущают недостатка в шпионах – лучшие шпионы суть сами же патеры; оттого некоторым может показаться странно, что сотенная толпа заговорщиков могла безнаказанно собраться в стенах этого города. Но не должно забывать, что Рим вообще пустыня, а на Campo-Vaccino, самом глухом пункте этого пустыря, имеется много развалин, нежилых домов и заросших площадок. Сверх того, Рим – город мерсенеров, наемщиков, холящих прежде всего свою собственную кожу, отправляющих службу больше для вида, чем для дела и неохотно рискующих жизнию на обшаривание отдаленных трущоб, несравненно более опасных, нежели центральные улицы Рима, а даже и в этих последних честный люд был не слишком-то спокоен.
В городе столь суеверном, как метрополия католицизма, не ощущается также недостатка и в легендах о привидениях, бродящих по ночам между развалинами, нет недостатка и в людях им верующих. Так, например, рассказывали, что в одну ненастную, как эта, ночь, два сбира, из более отважных, подойдя во время обхода к Колизею, и заприметив какой-то необычный свет, хотя и бросились для разведок; но приблизившись увидели, что-то такое страшное, что, объятые ужасом, побросали, один шляпу, другой саблю и пустились бежать.
Это «что-то» было не что иное, как наши молодцы, уведомленные своими караульщиками и подобравшие потом шляпу и саблю беглецов – неожиданные трофеи, вызвавшие между ними взрыв хохота.
IV. 390
Первый голос, раздавшийся с галереи, был голос одного из наших знакомцев – голос Аттилио. Двадцатилетний Аттилио, за смелость, и отвагу, был избран товарищами единогласно в капитаны: таково обаяние мужества и добродетели – и скажем еще – красоты и крепости тела! И Аттилио заслуживал доверие товарищей: телесная красота его соединялась с подобием и сердцем льва.
Оглянув все собрание и уверившись, что все имели черные ленты на левой руке (знак борьбы против угнетения, знак не снимающийся до окончательного избавления Рима, – отличительный знак «трехсот»), Аттилио заговорил так:
«Братья! Уже минул срок, к которому пришлая солдатчина, последняя поддержка папства, должна была, в силу конвенции, очистить нашу землю. Давно прошел срок этот… Теперь очередь за нами. Восемнадцать лет мы терпели двойное иго, равно ненавистное, иго чужеземцев и патеров, и в эти последние годы, готовые поднять знамя восстания, мы были постоянно удерживаемы тою сектой гермафродитов, которая зовется умеренными, и умеренность которой не что иное, как противодействие делу, делу добра. Это секта алчная и прожорливая – прожорливая, как патеры – готовая вечно пресмыкаться перед иностранцем, торгашествовать национальною честью, обогащаться на счет государственной казны и влечь нас к неминуемой гибели… Извне друзья наши готовы: они упрекают нас за бездействие; войско за нас; оружие, для раздачи народу, уже подвезено и припрятано в надежном месте; припасов у нас больше, чем нужно… Для чего же откладывать еще? какого еще нового случая ждать? Да будет же нашим криком: all'armi!»
«All'armi! all'armi!» было откликом трехсот голосов.
Жилище безмолвия, где, может статься, бродит еще по ночам дух исчезнувших героев, раздумывая о рабстве наций, огласилось криком, и эхо подхватило и разнесло его между вековыми стенами необъятной развалины.
Их было 300! Триста, как товарищей Леонида, как спутников древних Фабиев, и были они молоды, и не уступили бы своего назначения – назначения освободителей, назначения мучеников – за всю вселенную.
«Да благословит нас Бог, начал снова Аттилио: – да благословит нас на святое дело. Счастливы мы, которых судьба связана с возрождением античной столицы мира, после стольких веков рабства и поповских злодейств… Борьба, которую мы начинаем, – святая борьба, и не одна Италия, но целый мир будет признателен нам за избавление от владычества этой ползающей расы гадин – пены ада – проповедующей смирение, самоуничижение и лицемерие. Знайте, что братство только там возможно, где не владычествует патер…»
Так текла пламенная речь Аттилио, когда неожиданный свет, словно бы тысячью волшебных огней озарил внезапно огромный остов Колизея, – и за мгновенным светом опять нахлынула темнота чернее прежней, и ужасный удар потряс до основания всю руину.
Не побледнели перед ним заговорщики, готовые встретить смерть, где бы она ни случилась; замолк удар – и каждый протянул руку, чтоб ощупать лезвие за пазухой: почти вслед за ним, послышался внизу отчаянный крик – и через минуту растерзанная женщина, вне себя, вбежала в кружок заговорщиков.
Сильвио первой узнал ее.
– Бедная Камилла! воскликнул молодой сигнальщик: – бедная душа! До какого положения довели ее эти изверги, для которых ад один должен бы служить пристанищем.
Вслед за молодой женщиной, подошли к кружку и некоторые из караульщиков, стоявших-снаружи, и рассказали, как эта женщина, благодаря блеску молнии, их заметила, как бросилась к галерее, и не было никакой возможности ее удержать.
«При виде женщины – доложили караульщики – мы полагали поступить согласно вашему желанию, не употребляя против неё оружия; иначе-же, не было силы не допустить ее».
Камилла между тем, успокоенная Сильвием, подняла машинально на него глаза; но, оглянув его, издала крик ужаса, упала ничком наземь и так скорбно зарыдала, что растрогались бы камни.
V. Детоубийство
В статистиках значится, что Рим есть город, где наибольше рождается незаконных детей. А явствует ли из статистик этих, сколько убивается там незаконнорожденных?…
В 1849 г., в дни правительства людей[8], я присутствовал при осмотрах отдаленных углов тех ям, которые зовутся монастырями, и в каждом монастыре находил неизменно орудия пытки и костохранилище[9] младенцев. Чем было это скрытое кладбище едва рожденных или нерожденных еще существ? Чувство отвращения возмущает душу, если она не душа прелата, перед подобным фактом.
Патер, в образе лжеца, взросшего в среде обманов и лицемерия, глумящагося над доверчивостью невежд, естественно склонен в пресыщению как чрева, так и плоти; а мог ли бы он ублажать свой ненасытный аппетит, если б не умел уничтожать следы своих растлений и насилий? Итак-то, рожденное, вытравленное, либо придушенное и схороненное существо, не поведает о разврате тех, кто посвятил себя на вечную беспорочность… Земля, реки, море – наверное скрывают миллионы жертв этих обманов и притворств…
Бедная Камилла! и твоего зачатия плод не избегнул умерщвления, и он испустил вздох, свой первый и последний вздох, под пальцами «исполнителей» того же самого Дон-Прокопио, того же Джиани, которому в настоящее время поручено сманить и погубить жемчужину Транстеверии, прелестную Клелию!
Рожденная крестьянкой, несчастная Камилла имела, как Италия, пагубный дар красоты. Сильвио, часто охотясь в Понтийских болотах, имел привычку, по пути, заходить в дом старого Марчелло, отца Камиллы, расположенный невдалеке от Рима, и там влюбился в девушку. Любимый взаимно Камиллой, он просил согласия отца, получил его – и их помолвили. Это была славная парочка: красивый и здоровенный охотник с миловидною и хорошенькою крестьянкой, и оба заранее предвкушали душой счастие будущего соединения.
Но слишком хороша была собой Камилла и слишком невинна для этого испорченного города… Облавщики эминенции пронюхали голубку, а выслеженная и загнанная в остров – она не могла не пасть.
Однажды, на охоте, бедного Сильвио настигла лихорадка, столь обычная в этих болотах, и болезнь была причиною, что свадьбу отложили, а налёты ястребов на миловидную добычу участились.
Редко, но случалось Камилле носить фрукты на пьяццу Навона, и там некая торговка, подкупленная Джиани, расставила такие льстивые сети, что неосторожная поселянка попалась-такя в западню.
Падение недолго оставалось тайной, беременность вскоре грозила открыть грех, а боязнь угроз отца и жениха заставила Камиллу сдаться на убеждение занять комнатку в палаццо Корсини, где кардинал в полном спокойствии мог продолжать свою связь с бедняжкой.
Родился мальчуган, и этот мальчуган был предназначен, подобно многим другим, к умерщвлению. Камилла сошла с ума, и по милости великодушного человеколюбия пурпрованного, который замышлял уже новую интрижку, была заключена в доме умалишенных.
Как-то ночью, однако, не то насилием, не то обманув бдительность страж, дурочке удалось выбраться на свежий воздух. Она ушла, и шла долго под ненастною ночью, шла наобум, пока, случайно подойдя к Колизею, не увидала света. Она подошла ближе, и в этот момент отблеск молнии осветил всю окружность, а с тем вместе и караульщиков, наблюдающих у входа в амфитеатр.
Инстинкт, какое-то предчувствие влекли ее к этим людям, которые, по крайней мере, не походили на патеров. Они хотели-было остановить ее; но Камилла нашла в эту ночь силы сверхчеловеческие: вырвалась, вбежала, и добравшись до галереи, упала изнеможенная между кружком трехсот.
Бедная Камилла! И Сильвио, узнавший ее, рассказал историю несчастной. «Пора, подхватил Аттилио, пора очистить наш город от этой непотребной грязи»… и луч сомнения за Клелию, может уже близкую к когтям ненасытного сластолюбца, сверкнул перед ним вместе с стальным лезвием ножа, выхваченного под первым впечатлением.
«Проклятие тому римлянину, который не чувствует унижения, который не хочет обагрить своего ножа кровью угнетателей, сделавших из Рима гнусную клоаку!»
– Проклятие! проклятие! гремело несколько минут под сводами развалин, и звуки скрещенного железа вторили звукам голосов. То был роковой концерт, дававшийся в честь непрошеных хозяев Рима.
– Сильвио, продолжал Аттилио: – этой девушке, больше несчастной, чем виновной, нужно покровительствовать, и ты ей в том не откажешь. Ступай и проводи ее покуда, а в день боя, мы уверены, ты будешь на своем месте…
Сильвио был добр сердцем, и любил еще свою злосчастную Камиллу, а она, при виде любимого лица, успокоилась, словно расцвела, и улыбнулась. Сильвио закутал ее своим плащем, и тихо взяв за руку, увел из Колизея…
– На пятнадцатое, в термах Каракаллы, и да будет, что будет!..
– Готовы! готовы! вскрикнули все триста, и через несколько минут пустынная развалина снова погрузилась в свое безмолвное уединение.
VI. Арест
Ченчио, как то случается только между римской молодёжью, опустился, больше по вине своих родителей, чем по собственной, до пошлого положения, в котором мы его застали.
Отец его, бедный ремесленник, был женат на одной из тех девушек, которых в Риме так много, и которые являются на свете плодом сожительства высшего католического духовенства с римскими простолюдинками[10]. Женщине этой была известна тайна её происхождения и в своем тщеславии она только о том и думала, как бы вытащить свое детище из ничтожного положения отца.
Она весьма уповала на покровительство знатного родителя[11], и ей казалось, что он обязан озабочиваться участью её ребенка… В простоте души своей она и не догадывалась, что светские наслаждения поглощают всецело помыслы смиренных проповедников жизни вечной – и что раз пресытившись ими, они покидают или уничтожают затем все следы…
И Ченчио, назначаемый ослепленной матерью на «великия дела», не позаботился научиться отцовскому ремеслу – шатался, шатался и кончил – залезая выше своей среды – тем, что предался главному поставщику удовольствий для некой эминенции.
Из горницы, где поместил его Джиани, он наблюдал за Манлио, и раз, вечером, когда художник заканчивал работу, – нагрянул в его студию и жалким голосом стал вопить:
– Per Tamore di Dio, синьор, спрячьте меня – за мной следит полиция… хотят засадить в тюрьму. Уверяю вас (продолжал обманщик), что нет иного за мной проступка, кроме того, что я – либерал… Увлекшись в споре, я сказал откровенно, что падение республики было предательством. За это меня хотят засадить…
На этих словах Ченчио, для большей правдоподобности, притворился, что высматривает за мраморами, которыми была заставлена студия, лазейку, где бы спрятаться так, чтобы с улицы нельзя было его видеть.
«Времена нынче трудныя», думал про себя Манлио: «не следует доверяться и ближнему… но как выгнать из своего дома политического скомпрометированного? как решиться выдать его для увеличения числа несчастных, изнывающих в папских тюрьмах?» «Потом (раздумывал Манлио, разглядывая пришедшего), этот молодец – вида приличного: пусть дождется ночи, тогда отбоярится».
И честный малый сам отвел Ченчио в потайной угол своей студии, не подозревая, что приютил у себя предателя.
Не прошло и часа, как горсть сбиров, растянувшаяся по всей улице, остановилась перед студией – и вошла, показав хозяину дозволение произвесть домовый обыск, по приказанию высшего начальства.
Не трудно найти убежище того, кто хочет быть найденным – к тому же начальник сбиров, заранее условившийся с Ченчио, издали видел, как тот вошел, и знал наверное, что ему не придется напрасно обыскивать.
Бедный Манлио! доверчивый – как вообще доверчив честный люд, он пытался уверить пройдоху, что ничего и никого нет в его студии такого, что могло бы показаться подозрительным полиции, пытался потом направить поиски в сторону противоположную той, где спрятался Ченчио. Но вор, для сокращения наскучившей ему комедии, дернул главного сыщика за-полу, когда тот шествовал мимо, – и сей, с победоносным видом, схватил своего же соучастника за-ворот:
– Гм! гм!.. Вы отдадите отчет правительству его святейшества в укрывательстве врагов государства… сказал, нахохлившись, сбир и прибавил: – последуйте немедленно в тюрьму за преступником, которого хотели скрыть.
Манлио, мало привычный в соприкосновению с деятелями этого закона, стоял как пораженный громом – но при угрозах проныры, в нем заговорила кровь и взгляд бегло пробежал по предметам, наполнявшим студию. То были резцы, долота, глыбы – и он готов уже был схватить массивную ногу какого-то геркулеса и разбить ею череп сыщика, когда появилась – сходя с лестницы вместе с матерью – Клелия.
При виде обеих любимых созданий, гнев художника спал разом. Обе они, заметив с балкона приближение необычных гостей, заслышав повелительные голоса сбира, испуганные и любопытные сошли в студию.