
Полная версия
Одиссей Полихрониадес
Так шутя хвалил меня консул. Когда же я рассказал о том, как меня били турки и как велики были пятна на боку и спине моей, Благов воскликнул: «Каково!» И спросил у Бакеева: «Что́ же было сделано?»
Бакеев отвечал: «Ничего. Вы знаете турецкия проволочки. Свидетелей не было».
Консул, помолчав, сказал: «Конечно, если свидетелей не было, то турки пожалуй правы… Я сам на их месте поступил бы так. Но… На своем месте я теперь сделаю иначе!»
«À la Bréchet?» попробовал было сказать с насмешкою Бакеев, но консул отвечал ему весело: «Да, à la Bréchet!»
И обратясь опять ко мне, он прибавил: «Мы сегодня же отыщем твоих недругов и накажем сами их крепко!»
Так кончился разговор со мной.
Бостанджи-Оглу с самого начала обеда, как я сказал, уже сидел опустив глаза и всячески старался привлечь на свою тоску и отчаяние внимание г. Благова, но это ему долго не удавалось; наконец консул заговорил о Коэвино.
– Мне так досадно, – сказал он, – что я доктора до сих пор не видал. Не понимаю, отчего он не пришел обедать. Мне одну минуту даже послышался его голос внизу… Как будто его резали…
Тогда Бостанджи-Оглу, приняв вид еще более обиженный, привстал немного со стула, покраснел, на глазах его показались слезы, и он начал так:
– Ки́рие про́ксене! Коэвино точно был внизу в канцелярии… Я говорил ему о вашем приглашении… И он без всякой причины выругал меня подлецом, побродягой… Нет! Я продолжать не могу… Пусть Одиссей расскажет… Он был свидетелем…
– Что́ такое? что́ такое? – спросил консул с удивлением.
Я рассказал ему, как Коэвино хвалил его и отца его, и бранил Бреше и отца Бреше, как он потом долго настаивал, чтобы Бостанджи-Оглу согласился с ним, будто бы у него, доктора, очень много сходства в характере и во всем с г. консулом… За это и произошла ссора, потому что Бостанджи-Оглу отвечал: «Далеко вам до г. Благова!»
Разсказывай, я руководился одною мыслью – сказать правду (я все заботился прежде всего о себе, чтобы всячески угодить г. Благову); но мне было вместе с тем и жалко доктора; я ожидал, что г. Благов сейчас же начнет утешать своего огорченного писца и пообещает ему принудить доктора извиниться… Так, мне казалось, требовали и справедливость, и даже собственное самолюбие консула; ибо нельзя же человеку, хотя бы и доброму и, может быть, умному, но над которым все смеются, позволить безнаказанно сравнивать себя, старого безумца и малодушного хвастуна, с кем же?.. с представителем России, блестящим консулом, которого все чтут и даже боятся!.. Я все еще не мог решить, что́ такое этот Коэвино, нарушавший так бессовестно все наши местные, столь определенные, столь древние и столь ясные правила житейской мудрости, общественных приличий и даже нередко и нравственности (например в открытой близости к Гайдуше или в деле с женой почтенного Арванитаки).
Каково же было мое удивление, когда я увидал, что г. Благов не придал всему этому делу ни малейшего значения и, смеясь от всего сердца моему рассказу, воскликнул:
– Бедный Коэвино! бедный! Как жаль мне, что это случилось…
Я смотрел в недоумении на всех, и все мои понятия о справедливости и о правах консульского самолюбия пошатнулись и пришли в какое-то смятение.
– А дальше что́? – спросил г. Благов у Бостанджи.
И Бостанджи-Оглу сам казался еще больше меня удивлен… Не думал ли и он, что консул скажет: «послать за Коэвино!» Или как мне про сеиса и софту: «Мы отыщем и накажем его!»
– Дальше что́? – переспросил Бостанджи-Оглу, робко понижая голос. – Дальше, он ушел.
Г. Благов молча кушал; и мы все молчали. Бостанджи-Оглу, не дождавшись ничего от консула, до того, наконец, вышел из себя, что возобновил разговор почти с криком исступления:
– Господин Благов, что́ ж мне делать? Этот человек глубоко оскорбил меня! Я не лодочник, не слуга простой… Я не могу после этого служить более при консульстве…
– Не служи, – отвечал консул. И опять спокойно продолжал кушать.
Но раздражение Бостанджи-Оглу дошло до отчаяния, и он опять закричал дрожащим голосом, весь красный и поднимая руки высоко над головой:
– Ки́рие про́ксене! Я вашу честь защищал… Вас! Ваше достоинство…
Тогда и лицо г. Благова немного побагровело; в глазах его сверкнул тот стальной блеск, который мне так памятен. Он отвечал писцу своему медленно, но выразительно:
– А кто, скажи мне, просил тебя защищать мою честь? Я тебе поручал разве это? Доктор, наконец, прекрасный человек. Вот если бы кто-нибудь меня к тебе приравнял – это было бы мне грустно. Если ты оскорбился, вызови на дуэль господина Коэвино. А мне какое дело до того, что он тебя оскорбил? Впрочем, формальное прошение ты можешь подать, если хочешь. Мы начнем дело с английским консульством, под начальством которого доктор состоит. В этом я тебе препятствовать, к несчастью, не имею права.
И потом, помолчав немного, консул прибавил еще с недобрым выражением лица, но весело, как бы наслаждаясь терзаниями жертвы своей:
– Вместо того, чтобы защищать меня там, где не надо, ты бы лучше, мой любезный друг, исполнил мою старую просьбу, за обедом не чавкать. Это неприятно.
«Чавкать? чавкать?», спрашивал я себя в беспокойстве. Этого глагола я не знал по-русски. Но вслушавшись, что в эту минуту Бостанджи-Оглу вдруг перестал делать ртом «плак-плак!» при жевании, я немного испугался за себя; ибо иногда я делал это, по местному обычаю, существующему у нас в самых хороших архонтских домах. Так вкуснее, слышнее вкус; что́ делать, надо вперед остерегаться и мне! Буду знать!
Обед наш приближался к концу. Г. Благов, который очень повеселел после того, как уничтожил обоих сослуживцев своих, обратился снова ко мне и стал шутить со мной.
– Знаешь, – сказал он, – мне твоя турецкая одежда очень нравится. Я тебя срисую в ней непременно. Я тебя срисую вместе с Зельхо́ю и Хаджи-Сулейманом. Это будет семья дервиша, сын и дочь… Хочешь?
– Как прикажете! – отвечал я, опять изумляясь и краснея; мне показалось это очень обидно.
Г. Благов прибавил еще, оглядывая издали мой мех:
– Это рысь… Раскрой немного полу. Вот так. Славная шубка! Да! я забыл. Ты можешь, если хочешь, перейти в консульство жить, пока твой отец вернется. У тебя прекрасный почерк и если у тебя останется время от уроков, ты можешь помочь нам переписывать отцовскую статистику. Я тебе за это могу по окончании несколько золотых дать из казенных сумм. Впрочем, как знаешь, это твое дело.
Я выразил не только согласие, но и живейшую радость мою и сказал, что, благословясь у отца Арсения напишу матери и перейду завтра.
– Кольйо, приготовь ему маленькую комнату, окном в сад; и чтобы было все там хорошо! – приказал г. Благов.
В это время явился опять кавасс Маноли и подал Благову конверт от Бреше.
Г. Благов немного, чуть-чуть изменился в лице и, обернув конверт раза два, туда и сюда, положил его нераспечатанным на стол и сказал кавассу: «Хорошо».
Г. Бакеев встревожился гораздо больше его и, видя, что консул молчит и задумчиво играет апельсином, он сказал:
– Вы бы распечатали, Александр Михайлович, скорее. Быть может, он извиняется предо мной.
Г. Благов отвечал ему, раздумывая:
– Это особый случай!.. Я вам объясню это после, и вы согласитесь со мной. Верьте мне, что для вас же будет лучше, если я не распечатаю.
– Будет ли это правильно? – спросил Бакеев тревожно.
– Что́ же вам до этого? – возразил консул и велел кликнуть Маноли.
Отдавая кавассу французский конверт, он сказал ему:
– Отнеси это сам господину Бреше и скажи ему вежливо, что я не могу принят от его консульства ничего после той бумаги, которую я ему послал сегодня. Вежливо. Посмотрим, как ты скажешь?
Маноли вздрогнул, выпрямился и начал: – Ки́рие про́ксене! Я скажу господину Бреше так: сиятельнейший господин консул! Господин Благов много Вам кланяется и приказал мне вручить вам этот ваш конверт и сказать, что он не может, к величайшему сожалению своему, распечатать его после той дипломатической ноты, которую он имел честь сообщить вам, господин консул, сегодня поутру.
Г. Благов засмеялся, и Бакеев даже улыбнулся на эту речь архистратига.
Консул сказал тогда:
– Хорошо. И «величайшее сожаление», и «честь имел», и даже «ноту» – это все ты можешь сказать, а что я много кланяюсь ему, этого уж лучше не говори. Ты вообще, я вижу, хорошо говорить умеешь.
Боже! что́ сделалось с Маноли! Он вдруг весь вскипел от радости и воскликнул:
– М-сье Благов! Я за консульство Его Величества и за ваше благородие готов жизнь мою положить!
– Ты надень большую бурку, Маноли, когда пойдешь. Сегодня ужасно холодно.
– Мороз, эффенди! Ужас! Замерзание! – закричал Маноли, простирая руки к небу.
– Да! А ты ходишь в одном бархате и галунах, – ласково укорял его консул. – Я очень люблю тебя за то, что ты не жалеешь денег на одежду и богаче всех в Янине одет. Но потому-то и надо беречь себя, что ты человек нужный. А что́ озеро?
– Все замерзло. Один человек сделал три шага по льду, но все озеро вдруг взревело ужасным ревом, как зверь, и этот человек убежал. И другие люди в страхе рассеялись в разные стороны и возвратились в жилища свои.
Так отвечал Маноли, и консул, отпустив его с конвертом, обратился к г. Бакееву и сказал ему:
– Все будет по-нашему. Все хорошо. Только знаете, – продолжал он, вздохнув слегка: – у нас сумеют ли защитить своего… Мы стали так уступчивы. Я думаю, уступчивее этих несчастных турок.
В этом смысле они продолжали довольно долго разговаривать между собою. Г. Бакеев, по-видимому, опять простил своему начальнику его насмешки, а консул начал объяснять ему, почему он не хочет распечатать французского конверта; он говорил: «Если эта бумага нечто в роде извинения или объяснение в примирительном духе, то мы будем вынуждены принять эти объяснения и удовлетворение наше не будет гласно и блистательно. А если он пишет новые дерзости (что более с его нравом сообразно), то нам станет после прочтения труднее достигнуть двойного, так сказать, нравственного вознаграждения за двойной проступок. Даже его собственному французскому начальству станет тогда труднее определить меру его наказания, ибо на все есть предел, и нельзя же требовать лишнего от сильной и гордой державы».
Мне очень хотелось внимательно дослушать и понять все это, и я дослушал и понял, хотя это было мне вовсе не легко. Зельха́ все время мешала мне. Она ничего почти не ела, скучала, что ею никто не занимается, и давно уже то морщилась, то через стол подавала мне разные знаки; то издали еще кричала, топая ногой на Кольйо: «Не хочу! Не подавай мне этого кушанья!» начинала жевать мастику[81] и, надувая ее воздухом, делала из неё пузыри и дразнила меня ими. В душе на нее я ничуть не сердился и даже она все больше и больше начинала нравиться мне; но я все-таки старался усмирить ее всячески, угрожал бровями, взглядами, движением головы… Все было тщетно!
Наконец она взяла конфетку из вазы и бросила ею в меня. Это так сконфузило меня, что я уже не мог более следить внимательно за деловым разговором Бакеева с Благовым и успел запомнить только одну фразу консула:
«Он (кто был он, я не знаю) говорит про всех нас, консулов, так: «tous ces consuls ne sont que de la drogue!» Но это не беда (прибавил Благов смеясь), он человек прекрасный и очень даровитый. Я его очень уважаю».
– Что́ значит это выражение: «de la drogue?» – спросил Бакеев с удивлением. – Я, признаюсь, не понимаю его хорошо.
Благов объяснил ему, что это значит: «горькое, ядовитое зелье, противное лекарство или просто дрянь».
Слушая это, я подумал:
«Ну, какая же дрянь Благов, например? Какое он горькое зелье? Что́ за вздор! А вот эта дрянная и дурно воспитанная девчонка правда, что горькое зелье и ядовитая травка… Все она шалит и все меня дразнит, а я все хочу смотреть на нее. Зачем – не знаю!»
Когда мы вышли из-за стола, г. Благов сказал мне, садясь на диван:
– Ну, Одиссей, сейчас после кофе пойдем софту и сеиса отыскивать.
Но я вдруг пожалел моих врагов и простил их. Вполне счастливый от всего того, что́ случилось со мной за обедом, радуясь несказанно и потому, что перейду в консульство, и потому, что получу первые в моей жизни золотые деньги за труд… (И за какой труд!.. за письмо в Императорском консульстве. Уж это что-то даже к недосягаемой черте посольств и министерств великих ведущее! Неужели?) вполне счастливый, говорю, я почувствовал внезапно, что всепрощающий христианин берет в смягченном сердце моем перевес над мстительным греком и сказал:
– Оставим их, м-сье Благов, если позволите… Я им прощаю.
Но консул отвечал:
– Ты прощаешь, но я не прощаю. Мне не тебя жалко вовсе; я хочу, чтоб они знали все, что не только сына нашего драгомана тронуть нельзя, но и маленького Але́ко, пока он живет в нашем консульстве. Сейчас кончим кофе и пойдем.
Цветущий Кольйо подавал в это время своими знаменитыми руками всем нам кофе в черных чашечках с филигранными серебряными зарфиками[82].
Когда мы все взяли чашки, Кольйо сказал консулу:
– Эффенди! Могу я вам только одно слово сказать?
– Говори, Кольйо, – отвечал ему Благов очень ласково. – Уж не поссорился ли и ты с кем-нибудь? У вас тут все ссоры, я вижу…
– Нет, эффенди! – с чувством воскликнул добрый Кольйо: – Нет! Я ни с кем, эффенди мой, не ссорюсь… А мне только очень жалко! Маленький Але́ко внизу сел и плачет черными слезами.
Г. Благов, услыхав это, обнаружил тотчас же большое участие; он спросил поспешно, о чем плачет мальчик, и Кольйо объяснил ему, что озеро давно совсем уже застыло и что уже скоро двое суток, как нет с островов сообщения; лодки давно перестали ездить, по льду никто перейти не может, и на острове у людей нет может быть ни хлеба, ни угольев для мангалов, потому что они почти все покупают каждый день из города.
Выслушав это, г. Благов спросил:
– А паша, ты не слышал, ничего туда не посылает?
Кольйо отвечал ему на это простодушно:
– Разве вы, эффенди, турок не знаете? Вы знаете их.
Тогда Благов послал за маленьким Але́ко. Сиротка пришел в своих старых суконных шальварчиках и поношенной маленькой флокате[83]. Глаза его были полны слез. Он подбежал к консулу и поцеловал плача его руку.
Г. Благов погладил его по голове и сказал ему: «О чем ты плачешь, мой бедный Але́ко, о чем?» с таким, ласковым выражением, с таким искренним чувством, какого я еще ни разу не замечал у него.
Мальчик отвечал:
– Боюсь, мать моя замерзнет и умрет там. У неё и хлеба нет!
Господин Благов оставил свой кофе недопитым, встал тотчас же и, сказав мне: «твоих сеиса и софту отложим до завтра!», велел подать себе шубу и пригласил с собою г. Бакеева:
– Пойдемте, посмотримте, что́ там такое на озере случилось.
Потом он взял Але́ко за грязную его руку так, как взял бы маленького брата своего, и повел его за собою, говоря: «Не плачь, не плачь, Але́ко! Мы вместе с тобой перейдем озеро и отнесем матери и хлеба, и угольев, и денег!»
Г. Бакеев, увидав, что консул, по-видимому, задумал попробовать по-русски по льду пройти, уклонился от этой прогулки и сказал, что он все-таки очень взволнован и расстроен и пойдет домой.
Тогда г. Благов сказал:
– Ну, хорошо, так я приглашу с собой Киркориди и Ашенбрехера. Мы коллективно перейдем озеро. Они же оба толстые, может быть и провалятся. Это в своем роде тоже будет недурно. Греки решат, что я их с политическою целью утопил нарочно. Пойдем, Але́ко!
Они ушли, и оба кавасса с ними; и Кольйо пошел за ними из любопытства. А я, так же, как и Бакеев, из боязни, чтоб и меня не заставил консул переходить через лед, пошел к Несториди, с которым мне сверх того и повидаться очень хотелось.
XIV.
Несториди был дома. Он получил должность при гимназии нашей и приехал в город пока еще без семьи. Добрая его кира-Мария с детьми должна была приехать позднее.
Он нанял себе скромную квартиру, недалеко от училища и от русского консульства, и я застал его сидящим с ногами на диване, еще не обитом ситцем, у пылающего очага и в такой же турецкой шубе с широкими рукавами, какая была на мне. У него было двое гостей, Исаакидес и еще один человек, которого я никогда в Янине не видывал.
Незнакомец этот был роста высокого, плечисть, полон, красив; у него были очень большие и густые бакенбарды, черные и с небольшою сединой. Он беспрестанно был занят ими, взглядывал на них искоса, подкручивал их, расправлял в стороны, составляя из них, вместе с настоящими усами, другие усы, очень длинные. Одет он был чисто и не бедно: пальто на нем было из очень хорошего и толстого трико; на груди золотые запонки, на руке большой перстень с розовым круглым яхонтом. Лицо его было веселое и доброе; на вид ему казалось лет разве пятьдесят (в самом деле ему было около шестидесяти). Он был похож больше на богатого шкипера с островов, доброго и воинственного, чем на осторожного купца наших стран. Но он был купец и очень богатый. Родом он был кажется с одного из островов Архипелага, но жил и торговал давно уже в Болгарии шелковыми коконами и пшеницей. Он вел дела и в Марсели, и в Англии, и в Одессе. Сюда он приехал не надолго, не знаю, по какой нужде. Имя его было Пе́тро Хаджи-Хамамджи. Турки же его звали Дели-Пе́тро (безумный, отчаянный Пе́тро) и даже так титуловали его в казенных документах, в судах и пригласительных приветствиях.
Входя в квартиру Несториди, я еще из прихожей услыхал громкий хохот и узнал даже голос моего сурового наставника, который так редко смеялся. Хаджи-Хамамджи что-то говорил.
Несториди мне обрадовался; я прочел это во взгляде его. Мы обнялись; я спросил о здоровье моих родных и его семьи, и он сказал мне, что слух о том, как я был побит турками, дошел туда давно, что мать моя была очень испугана и совсем собралась ехать сюда, несмотря на проливной дождь… «но я отговорил ее», сказал Несториди. Бабушка Евге́нко очень радовалась, что я такой юный и сподобился пострадать за веру. «Имеет венец на небеси у Бога за это!» – говорила она всем.
Мне было очень приятно все это слышать. Несториди пригласил меня сесть, а Хаджи-Хамамджи спросил у него, подставляя руку к уху (так как он был немного глух): «Кто этот прекрасный юноша?» Несториди отвечал ему, что я сын одного из загорских старшин, и прибавил: «Мальчик не дурной. Отец же его – один из добрейших и благороднейших у нас людей».
Хаджи-Хамамджи любезно кивнул мне головой: «Очен хорошо. Радуюсь!» И потом спросил у Исаакидеса и хозяина.
– Будем мы продолжать?
– Конечно, конечно! – ответили те, и на лицах их тотчас же явилась улыбка в ожидании одном, что́ скажет им Дели-Пе́тро.
Дели-Пе́тро откашлянулся, расправил бакенбарды и, став величественно посреди комнаты, продолжал речь, которую видно я на миг прервал моим приходом.
– Итак, я сказал, – начал он, делая томные глаза и все играя бакенбардами, – я сказал, что русские бывают нескольких и даже очень многих сортов. Прежде всего великие русские; потом малые русские, иначе называемые у нас на Дунае и́ Хохо́лидес. Есть еще русские-германцы; люди не плохие, подобные Дибичу Забалканскому, и наконец есть еще… особые русские, издалека откуда-то, из Уральских гор, Уральский Росский. Таков был, например, у нас не господин Петров, который там недавно, а его предместник, господин Бунин… Я даже спрашиваю себя, зачем это Бу-нин… нин?.. Настоящий русский должен быть ов и ев… Прежде всего ов. Этот господин Бу-нин не имел в себе того, некоего тонкого и вместе с тем властительного вида, который имеют все благородные великоруссы, даже и те из них, которые не богаты. Таков был, например, предместник господина Бунина, генеральный консул м-сье Львов. При нем господина Бунина никто не слыхал у нас; он жил в глухом и безвыходном переулке, и, как Львов заговорит с ним, он вот так (Хаджи-Хамамджи вытянулся и руки по швам). А как уехал Львов, и назначили его. Что́ за диво! думаю я, Бунин там… Бунин здесь… Бунин наполняет шумом весь город… Бунин в высокой косматой шапке… У Бунина по положению четыре кавасса турка, в турецких расшитых одеждах с ножами… да! А сверх положения десять охотников из греков, в русской одежде и в военных фуражках. Бунин идет к паше – пять человек направо впереди, пять человек налево… А Бунин сам в большой шапке. Monsieur Бунин здесь, говорю я, monsieur Бунин там! Сегодня он с беями друг и пирует с ними; завтра он видит, что бей слишком обидел болгарина-поселянина; он берет самого бея, связывает его, сажает на телегу и с своим кавассом шлет в Порту связаннаго… И турки молчат! Сегодня Бунин болгарскую школу учреждает; завтра Бунин едет сам встречать нового греческого консула, которого назначили нарочно для борьбы противу него, противу панславизма в тех краях, и сам приготовляет ему квартиру. Сегодня Бунин с пашою друг. Он охотится с ним вместе; ест и пьет вместе… «Паша мой! паша мой!» Завтра он мчится в уездный город сам верхом с двумя кавассами и греками-охотниками; входит внезапно в заседание меджлиса. Мудир встает. «Раз-два!» Две пощечины мудиру, и Бунин на коня и домой. И с генерал-губернатором опять: «Паша мой! паша мой!» «Что́ такое? Что́ за вещь?» Вещь та, что мудир прибил одного болгарина, русского подданного; а паша слишком долго не брал никаких мер для наказания мудира. Понимаете? «Мы с пашой все друзья! Зачем мне на него сердиться? Он бессилен для порядка, для строгого исполнения трактатов, обеспечивающих жизнь, собственность, честь и подсудность иностранных подданных – так я сам буду своих защищать..!» А? Что́ скажете вы – не Уральские это горы?.. (Так, кончив рассказ свой, спросил Хаджи-Хамамджи с удовольствием, как бы сочувствуя этому уральскому духу Бунина.)
Исаакидес был тоже очень доволен этим и сказал:
– Таких людей здесь надо!
Но Несториди заметил на это так:
– Что́ тут делать Уральским горам, добрый вы мой Хаджи-Хамамджи! У нас Бреше из Парижа такой же…
Хаджи-Хамамджи, выслушал его, приклонив к нему ухо, и вдруг, топнув ногой, воскликнул:
– Не говорите мне о французах! Извольте! Скажите мне, Бреше пьет раки с беями турецкими, так, что до завтрака он более византийский политик, а после завтрака более скиф?
– Нет, не пьет; он почти и не видит у себя турок, – сказал Несториди.
– Извольте! – воскликнул Хаджи-Хамамджи. – А monsieur Бунин пьет. Бунин пьет! Бреше сидит у порога простой и бедной греческой хижины за городом, входит в семейные дела греческого землевладельца или лодочника, мирит его с женой?.. Отвечайте, я вас прошу!
– Ну, нет, конечно… – отвечали Исаакидес и Несториди.
– Извольте! А monsieur Бунин сидит у бедного греческого и у бедного болгарского порога и говорит мужу: Ты, брат (видите – брат, брат!), тоже скотиной быть не должен и жену напрасно не обижай; а то я тебя наставлю на путь мой и пойдешь ты по истине моей… Извольте! Бреше строит сам православный храм в селе подгородном? Сняв сюртук, везет сам тачку? Роет землю лопатой для этого храма?.. Я за вас отвечу – нет! У Бреше дом полон друзей из болгар и греков?.. Я вам отвечу – нет! К Бреше просятся ли в кавассы разоренные сыновья богатых беев, которых имен одних когда-то трепетали мы все?.. просятся в кавассы обедневшие дети тех самых янычар, на которых султан Махмуд до того был гневен, что на каменном большом мосту реки Марицы, при въезде в Адрианополь, обламывал граненые главы столбов, украшавших мост, когда он проезжал по мосту этому? Да! чтобы даже эти граненые главки не напоминали ему чалмы и колпаки янычарских могил… а к Бунину просятся!
Хаджи-Хамамджи кончил и сел отдохнуть на минуту; все молчали в раздумье.
Несториди, который сначала речи смеялся, стал печальнее под конец её и размышлял что-то, облокотившись на руку. Наконец он начал так:
– Пусть так! Я понимаю великую разницу между дерзостью и энергией Бреше и дерзостью и энергией того, что́ вы зовете духом Уральских гор. Я согласен, что эта скифская патриархальная грубость имеет в себе нечто более привлекательное, чем французская холодная злоба. Эти черты, которые вы находите у Бунина, мы нередко видим здесь и у турок, и должны сознаться, что…
Исаакидес перебил его с негодованием:
– Господин Несториди, что́ вы богохульствуете… Вы православного агента сравниваете с этою сарацинскою мерзостью!..
Несториди мрачно взглянул на него из-под густых бровей своих, попросил его подождать и продолжал:
– Разница, однако, та, что турки слабы, уступчивы и не бдительны. А Бунины только притворяются скифами, в самом же деле они Меттернихи в образе скифском… Хорошо ли это для пашей греческой будущности? Вот о чем я думаю и вот единственная точка зрения, с которой мы, греки, должны смотреть на всех и на все во вселенной.