bannerbanner
Одиссей Полихрониадес
Одиссей Полихрониадесполная версия

Полная версия

Одиссей Полихрониадес

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
13 из 42

– Прежде было лучше в Турции, – начал Исаакидес, не обращая никакого внимания на поэзию доктора. – Прежде янычар подавал тебе только платок, в котором были завернуты пуля и золотая монета. «Выбирай!» Ты вынимал, давал ему золото, и он становился твоим защитником. А теперь? Теперь кто спасет от грабежа чиновников и судей, от жандармов, которые отнимают у селянина последнюю курицу и последнего барана и говорят еще: – Дай мне дишь-параси, зубные деньги. Сколько я зубов истер у тебя в доме, оттого, что много жевал! В селах еще грабят народ по-янычарски, в городах – по новым методам. Что́ вы скажете, почтеннейший наш доктор, на это? Вы человек ведь воспитанный в Италии… За наш простой разум пиастра не даете и судите дела подобные иначе, возвышеннее… Просветите нас…

Это последнее обращение Исаакидеса к доктору Коэвино было искрой для гнева, уже давно накопившегося в душе доктора. Коэвино вообще ненавидел Исаакидеса. За что́? За многое. За то, что он эллинский патриот и говорит часто «глупые, свободолюбивые фразы», за то, что неопрятен, за то, что криво и гадко выбривает себе под длинным носом промежуток между усами, – за все! за все!.. Еще прежде раз, у Благова на обеде (разсказывали люди в Янине), Коэвино вскочил из-за стола и пересел на другое место, гораздо ниже, чтобы не быть против Исаакидеса, и когда Благов его дружески упрекал за этот скандал, Коэвино ответил ему:

– О, мой добрый, благородный друг! Простите мне… О, простите! Я так обожаю все изящное, все прекрасное, что предпочел сесть на нижний конец стола, откуда я во время обеда видел против себя вашу красивую наружность. Я не мог спокойно обедать, когда предо мной был этот глупый взгляд, этот длинный нос, эти пробритые усы, этот комический патриотизм великой Эллады величиною в кулак мой!

Исаакидес знал, что Коэвино и презирает и ненавидит его, но он не огорчался, считая доктора, как и многие в Янине, полупомешанным; обращался с ним всегда внимательно и вежливо, но любил дразнить его и, говоря с ним как будто почтительно, насмешливо улыбался.

Это и я заметил, еще в начале при встрече их на острове.

Исаакидес с улыбкой:

– Как вы, доктор? Как ваше здоровье? Здорова ли кира Гайдуша? Ах, она здесь… Очень рад!..

А Коэвино мрачно:

– Здоров. Хорошо. Благодарю!

Если бы ты мог видеть, что́ сталось с доктором, когда Исаакидес обратился к нему вдруг с таким ироническим вопросом. Он вздрогнул, и черные глаза его заблистали…

– Что́ я думаю? что́ я думаю об этом? Ха! ха! ха! Я думаю, что турки хорошо делали, обращаясь с греками жестоко… да! они прекрасно делали! О, о, о! Вы были лучше тогда, когда над вами висел всегда Дамоклов меч… Тогда вы были идеальнее, теперь вы низкие торгаши, вы мошенники…

– Доктор, прошу вас, успокойтесь и умерьте ваши выражения, – заметил ему г. Бакеев серьезно.

– Нет! нет! я не умеряю их! – воскликнул доктор, вставая и принимая угрожающий вид. – Греки были лучше, когда над ними висел Дамоклов меч…

– Постой, доктор, – сказал ему отец, стараясь взять его за руку.

– Нет, – кричал Коэвино, отстраняя отца. – Нет! Греки были лучше, когда над ними висел Дамоклов меч мусульманского гнева! А теперь? Теперь вы что́? Вы ничтожные искатели вещественных интересов. У вас нет рыцарского воспитания в прошедшем… У вас не было Байардов и Роганов…у вас нет ни романтической чистоты, ни изящных пороков… да! вы все купцы, разносчики, продавцы бубликов, носильщики, сапожники, мерзавцы!.. Вам был полезен ужас; ваши чувства тогда были от страха идеальнее… у вас тогда по крайней мере было глубоко православное чувство… Вы за церковь, за Христа в старину отдавали жизнь… Я материалист, я может быть атеист, но я понимаю высоту христианства… а теперь, когда турки перестали вас бить и резать, вы уже не строите монастырей; вы строите ваши национальные школы, где оборванный осел-учитель (дурак! дурак!) кричит: «Эллада! Эллада!» Вы теперь не веруете, вы не бежите в пустыню, не молитесь, рыдая… нет! вы лжете, обманываете, торгуете… вы как жиды грабите процентами турок, которые гораздо лучше, благороднее вас… Вы…

– Доктор, – перебил Исаакидес краснея, – вы гордитесь вашим воспитанием… будьте-ка вежливее…

– Зачем? с кем? против кого? – возразил Коэвино вне себя: – Против тебя, несчастный… тебя! тебя!.. ты первый фальшивыми расписками и незаконными процентами ограбить хочешь бедного Шериф-бея, которому ты не достоин развязать ремень на обуви…

Исаакидес побледнел… и все смутились крепко, слыша это; отец мой в отчаянии схватил себя за голову руками…

Тогда г. Бакеев тоже встал с ковра и обратился к доктору очень строго и твердо.

– Г. Коэвино, – сказал он, – и я вам говорю, наконец, умерьте ваши выражения… Вы грубо оскорбляете моих друзей. Я вам это говорю… Поняли вы? Это я… я!..

Коэвино побледнел; он взглянул несколько раз, весь вздрагивая, в лицо г. Бакееву.

– Вы, г. Бакеев? вы? Знайте же, что и от вас… да! и от вас мне нейдет принимать уроки хороших манер. Да!.. прощайте. Лодку мне! лодку… Гайдуша! лодку!..

Бакеев и за ним Исаакидес громко захохотали ему вслед.

Отец мой и Чувалиди звали доктора назад, умоляя его образумиться, но просьбы их были тщетны! напрасно и я бежал за ним, по приказанию отца, до берега, повторяя ему: «Вернитесь, доктор, вернитесь, отец мой просит вас… Во имя Божие просим вас, вернитесь…» Все напрасно! он прошел грозно мимо всех слуг и кавассов, которые с удивлением вскочили и слушали, как он кричал: «Лодочник! лодку мне! лодку!»

Гайдуша кинулась собирать свои вещи в корзину. Но и она не поспела за доктором.

На берегу он нашел спорящих лодочников, толкнул одного из них ногой и сам, вскочив в лодку, закричал ему: «Вставай! бери весло!»

Напрасно я взывал к нему: «доктор милый наш, золотой доктор… вернитесь…»

Он был уже далеко, и сама быстрая Гайдуша прибежала к берегу с корзиной слишком поздно.

Без доктора все стали скучнее.

Г. Бакеев, узнав от меня, что Коэвино уж далеко отплыл от берега, презрительно пожал плечами и, обратившись к отцу моему, сказал:

– Безумный и нестерпимый человек. Я всегда дивлюсь г. Благову, как он может проводить с ним так часто целые вечера. Я очень рад, что он убрался. Пусть играет музыка!

Но музыка не оживила никого. Сам Бакеев задумчиво молчал. Чувалиди говорил о каких-то делах с Бостанджи-Оглу. Исаакидес опять отвел отца моего в сторону и шептал с ним…

Мне стало сперва жалко доктора, над которым все смеялись, потом грустно, а потом и страшно…

Я сел за монастырем на камне и смотрел, как заходило солнце за гору, по ту сторону города, как темнело широкое озеро, в котором утопили турки молодых архонтисс и несчастную параману… Ах! горько! горько жить на этом свете!..

Все темнело и темнело… Музыка умолкла. Г. Бакеев приказал готовиться к отъезду.

Ударили с крепости против нас пушки… На минаретах в городе загорелись плошки… Я вспомнил, что у турок начался Рамазан.

– Когда бы скорей домой, в теплое и тихое жилище… Отчего так грустно мне и страшно… отчего – не знаю!

Я бросился поспешно за г. Бакеевым, чтобы не отставать от него и быть под его покровительством.

Отец мой был тоже близко, и мы втроем сели в первую лодку. В другой поехали Чувалиди, Исаакидес с докторскою Гайдушей и с Маноли кавасс-баши. В остальных лодках ехали музыканты, слуги и старый, семидесятилетний кавасс Ставри, тот самый, который в двадцатых годах сражался под начальством Караискаки и так хорошо умел танцовать по-албански.

Наш первый лодочник был турок и гребец хороший, и мы скоро оставили всех других далеко назади.

Г. Бакеев и отец молчали. Я все смотрел с непостижимым содроганием то на черную бездну, по которой плыла наша плоская и ветхая лодка, то на огни дальних минаретов, то на суровое, не бритое и усатое лицо турка лодочника нашего. Я сидел около него, и мне показалось, что он раза два окинул всех нас свирепым взглядом.

Я молился про себя Божией Матери и св. Георгию Янинскому и искал глазами в темноте того низменного берега, к которому мы должны были пристать.

Отец сделал наконец один вопрос г. Бакееву:

– Я осмелюсь спросить, – сказал он, – сколько драгоманов трактаты позволяют иметь консулам в Турции?

– Простое консульство может иметь трех, генеральное четверых, – отвечал г. Бакеев.

– Отчего же, ваше благородие (простите мое любопытство), – продолжал отец, – здешнее консульство держит только одного? Мне кажется, что и двое были бы полезны.

– Не знаю, – отвечал Бакеев. – Это не мое дело. Это распоряжение консула… Что́ ж до этого… Посмотрите, как эти фанатики осветили свои минареты.

Услыхав это неосторожное слово, я с ужасом взглянул на сурового лодочника… Все янинские турки знают по-гречески как греки, а г. Бакеев говорит по-гречески. Опять вообразил я мгновенно и капитана с переломленною ногой, брошенного в воду, и Евфросинию, и няньку. Лодка качалась от малейшего движения… Лодочник молчал и греб как будто медленнее прежнего.

Смотрите, думал я, отчего ж он гребет медленнее? Отчего это? Боже, спаси Ты нас! Боже, спаси нас!

Помолчав отец мой еще спросил:

– Осмелюсь обеспокоить вас, ваше благородие; вы никакой записки не получали от господина Благова из Загор обо мне?

– Записку? Записку об вас? Записка была и было что-то там, кажется, и об вас… под конец… две строки… Не помню… У г. Благова отвратительный почерк, и я, признаюсь, не слишком трудился все разбирать. Довольно мне и той скуки, что по обязанности должен разбирать его скверный почерк на казенных бумагах… Вы как находите Янину? Не правда ли прескверный городишка… Тоска!

– Конечно, город не европейский, – отвечал отец мой.

– Еще бы! Какая тут Европа!.. Это такая скука, такое варварство! У меня нервы расстроены от одной мостовой здешней.

Отец не отвечал. Все опять стихло… Вода кругом чернела; лодочник медленно греб; а я опять молился.

Наконец низменный берег близко. Воскликнув мысленно: «Слава Тебе Боже, слава Тебе!» я выскочил вслед за г. Бакеевым, не дожидаясь отца. Отец за мною…

Вдруг, в эту самую минуту, человек шесть или семь турецких солдат с чаушем явились пред нами из мрака с ружьями на плечах.

– Ясак[41]! – грозно воскликнул чауш, толкая в грудь отца: – Назад, назад… Запрещено из острова по захождении солнца. Ясак, говорят тебе! – повторил он, прогоняя отца к воде.

– Постой, добрый человече, – сказал ему кротко отец, – постой, мы не знали этого. Вот и сам московский консул.

– Ясак!..

Г. Бакеев тогда схватил за руку чауша и воскликнул взволнованным голосом:

– Ты не видишь, кто я… Ты пьян, животное…

Чауш отдернул грубо руку и, взмахнув прикладом, воскликнул:

– Я пьян, я пьян? Постойте же, покажу я вам… Окружи их и приставь штыки, – скомандовал он солдатам.

Вмиг всех нас троих замкнули в круг, и штыки со всех сторон почти уперлись в наши груди.

– Кто вы такие? – спросил еще раз чауш грозно.

Я трепетал и не мог даже и молиться… Вот мои предчувствия. Сбылись они. Я держался крепко за платье отца.

– Ты строго ответишь за это, – сказал чаушу г. Бакеев.

Голос его все так же дрожал.

– Я говорю, кто вы такие? – повторил чауш.

Но в эту самую минуту причалила вторая лодка. С неё быстро и легко как птичка вылетел старый Ставри, обнажил мгновенно ятаган и закричал зверским голосом на солдат:

– Прочь вы, сволочь бессмысленная! Не видите вы, анафемы, что вы оскорбили русского консула… Прочь все сейчас… Или я вас всех как собак в озере утоплю…

Тут же раздалось бряцание доспехов Маноли кавасс-баши… Он тоже вынул ятаган и воскликнул:

– Разойдитесь, животные. Прочь!

За ним бежала и Гайдуша с криком:

– Бей, бей их, Маноли! Режь их, Ставри!

Солдаты расступились… Чауш молчал…

Кавассы наши и Гайдуша продолжали их ругать.

– Я что́ ж, – сказал наконец чауш угрюмо. – Я не знал, кто это. Мне приказано не пускать; сказано ясак, я и говорю ясак.

– Дурак, – возразил ему Ставри. – Разве ваши законы для консулов писаны…

– Ты мне ответишь за это завтра, – сказал чаушу г. Бакеев сильным, уже спокойным голосом.

И мы пошли… Исаакидес и Чувалиди скоро догнали нас.

Исаакидес был в негодовании и говорил, что простить этого невозможно. Чувалиди молчал.

При входе в город мы расстались с ними. Нам с отцом и Гайдуше нужно было повернуть к доктору.

К счастью ключ от дверей был не у доктора, а у Гайдуши, и мы могли отпереть дом без него.

Сам Коэвино вспомнил о ключе только подходя к дому. Делать ему было нечего. Он ушел к Абдурраим-эффенди и там провел целый вечер, понося Исаакидеса и расхваливая турок. Так он сам говорил нам радостно на другой день.

Когда мы раздевались и ложились спать, отец мой сказал мне:

– Много, сынок мой, видели мы вещей сегодня, очень много…

– Да, отец, – сказал я, – много мы видели. А ты не огорчен ли, отец?

– Нет, сынок мой, нет. С Божьей помощью все будет хорошо. Бакеев, я вижу, не сердится на меня.

– А знаешь, отец, – сказал я еще, – ты, не знаю, как об этом думаешь… А я думаю, что Бакеев Благова не любит. Все он как будто не рад, когда ты о Благове ему говоришь.

– Вот ты какой хитрый, – отвечал мне отец смеясь. – Несториди наш бедный порадовался бы на это. Сказано: грек, да еще загорский.

– А послушай, отец, как ты скажешь, а ведь величия дипломатического у Бакеева больше, чем у Благова. Рост какой…

Отец засмеялся опять.

– Плоть сильна, но дух немощен у него, – сказал он. – Ты смотри только об этом никому не говори, дитя мое. Я тебе скажу, что русскому чиновнику не надо бы и кавассов ждать, а самому бы чауша этого сегодня крепко ударить… Я думаю, Благов хоть и раздушенный как барышня, а сделал бы так. Я слышал о нем уже такие дела. Только все-таки нам по городу смеяться над русскими чиновниками не следует. И ты смотри, историю эту для г. Бакеева выгоднее рассказывай. Русские все, каковы бы они ни были, наши первые благодетели. А ума и мужества не всем уделил Бог в одной мере. Покойной ночи тебе, сынок. Бедному этому чаушу, я думаю, завтра будет худо. Судьба, все судьба… А ты помолись Богу и спи спокойно, дитя мое.

Я помолился, поблагодарил Бога за спасение от воды и от турок, снял с отца сапоги и платье и мирно уснул.

IX.

На другой день весть о том, что турки оскорбили управляющего русским консульством, разнеслась по всему городу.

Иные говорили, что Бакеева ударили турки прикладом, другие, напротив того, что он ударил в лицо чауша и сказал ему: «О необразованный, дикий ты человек! Ты не знаешь о трактатах великих держав».

Я с утра выпросил у отца позволение сходить в русское консульство в гости к Бостанджи-Оглу, который еще прежде приглашал меня, и там был свидетелем многого.

Чауш с рассвета пришел в консульство и ждал г. Бакеева, чтобы просить у него прощения. Его послал сам полковник. Но у Бакеева на квартире был также уже с утра Исаакидес. Когда чауша допустили к г. Бакееву, Исаакидес уже успел раздражить его.

– Эти фанатики!.. Эти звери… Не верьте, что он не знал, кто вы такой… Не верьте. Они все такого азиатского духа… Все пытаются оскорбить иностранцев на удачу. Если удастся, хорошо, не удастся – просят прощения и лгут… Весь город уже знает о том, что вас вчера оскорбили…

Эти же самые слова повторил Исаакидес и внизу, при мне, в канцелярии.

Напрасно чауш униженно кланялся, напрасно он хватал полу Бакеева, управляющий не обратил на него никакого внимания и приказал оседлать себе лошадь, чтоб ехать ко всем консулам и к паше. Он зашел на минуту в канцелярию и объяснил Бостанджи-Оглу, в каком духе надо приготовить для паши ноту…

Мы все стоя слушали.

– Жестче, понимаете, жестче! – говорил он.

Исаакидес краснел от радости. Бостанджи-Оглу также как будто радовался. Но мне, признаюсь, стало жаль бедного чауша. Я верил его раскаянию, верил и тому, что он ошибся вчера. К тому же он исполнял лишь приказания своего начальства.

Г. Бакеев вышел из канцелярии в сени, чтобы сесть на лошадь; чауш еще раз кинулся к нему…

– Эффенди! – произнес он, прикладывая руку к сердцу.

Г. Бакеев остановился и сказал ему:

– Любезный мой, ты виноват меньше твоего полковника: он должен учить тебя… Но я простить не могу.

В эту минуту в больших дверях консульства показались два чужих кавасса, и за ними вошли сперва г. Бреше, а потом Ашенбрехер, австрийский консул. Оба были в форменных фуражках.

– Quoi! mon très cher monsieur! – воскликнул с первого слова г. Бреше. – Правда ли, что вас осмелились оскорбить вчера?

– Да! вообразите! – отвечал г. Бакеев, с чувством пожимая руки обоим консулам. – Я сбирался ехать ко всем коллегам моим и подвергнуть дело это их беспристрастному суду.

– Montons et racontez nous! – воскликнул Бреше. – Что́ сделала вам эта сволочь?.. Cette racaille! Я выучу их помнит, что такое европейское консульство.

– Мы все солидарны, все солидарны, – говорил толстый Ашенбрехер.

И они ушли наверх.

Старый Ставри сказал тогда чаушу:

– Я говорил тебе вчера, что ты дурак. Видишь, несчастный, что я правду тебе говорил. Если бы ты вчера на месте попросил бы прощения, наш бы простил. А теперь, когда француз вмешался, пропала твоя голова. Жаль и мне тебя, несчастный. Но ты, я сказал тебе, дурак… Слышишь?

– Судьба, – сказал турок, вздохнув, и пошел печальный из консульства.

– Бедный, – сказал я, обращаясь к Бостанджи-Оглу.

– Да, – отвечал Бостанджи-Оглу, – теперь его строже накажут, когда Бреше вмешался… Бреше зверь.

– Не зверь, – возразил ему Исаакидес, – а ловец хороший на диких зверей. Консул, каким должен быть на востоке консул.

Немного погодя оба западные консулы и г. Бакеев сошли сверху и простились у дверей. Г. Бакеев сел на лошадь и поехал к паше, а Бреше и Ашенбрехер пошли в другую сторону.

Я тоже хотел идти домой, но Исаакидес удержал меня на минуту, отвел в сторону и сказал:

– Скажи по секрету отцу, что его дело по драгоманату почти устроено и чтоб он непременно зашел сегодня в консульство. Чем скорее, тем лучше.

Возвратившись домой, я застал доктора еще дома. Он вообще выходил к больным поздно. Хоть в Янине было и кроме его несколько докторов, учившихся в Германии и в Италии, но Коэвино и до сих пор считается у нас лучшим. У него быстрый взгляд, решительность в лечении, находчивость, счастливая рука. Поэтому он и знать никого не хотел. Напрасно было приглашать его рано, напрасно было умолять его и давать ему деньги, чтоб он вышел из дома раньше, чем ему хочется. Ни дружба, ни сострадание, ни корысть не могли изменить его привычек. Он пил кофе и курил не спеша, в турецкой одежде; потом чесался и переделывал себе пробор раз десять по-английски до затылка; вынимал из комода несколько пар французских перчаток, разглаживал их, расправлял, выбирал то коричневую, то зеленую, то серую пару, нюхал их с восторгом, опять прятал. Потом надевал модную, чистую, венскую рубашку, одевался долго с помощью Гайдуши. Чистил долго сам свой новый цилиндр.

– Гайдуша! Что́ я сегодня надену? Я думаю, черный мигре (так звал он сюртук).

– Наденьте мигре или коричневый жакетон.

– А как ты думаешь? А? Или мигре?..

– В жакетоне вы моложе, в мигре серьезнее, – отвечала Гайдуша.

– А! жакетон! жакетон! Я сегодня хочу быть моложе. Великий Дант сказал. Ты помнишь, Гайдуша, тот великий, великий итальянский поэт, который об аде писал: Lasciate ogni speranza. Помнишь? Давай жакет… А! а! а! молодость – весна жизни. Учись, Одиссей, по-итальянски, непременно учись.

Если случался поутру при этом какой-нибудь знакомый или приятель, доктор начинал бесконечные споры об астрономии, религии, любви, поэзии (менее всего он любил говорить о политике). И в это время, когда он чесался, помадился, гляделся в зеркало или говорил то о расстоянии земли от солнца, то об Уголино, грызущем в аду голову врага своего, в это время никакая сила не могла вызвать его к больным из дома.

Раз один богатый албанский бей из дикой и воинственной Чамурьи приехал лечить сына в Янину. Он вошел к доктору весь в золоте, в оружии и гордо потребовал, кладя на стол десять английских золотых, чтобы Коэвино сейчас же спешил к нему на дом.

Это было поутру, и пробор доктора еще был не пробран.

– Я! я! спешить?.. Я? – воскликнул он; швырнул все золото перед беем на пол, ушел и заперся в спальне.

Гордый бей, привыкший повелевать в Чамурье, удивился, что грек не хочет денег; но медицинская слава Коэвино была велика в городе, и он решился ждать в гостиной, пока доктор оденется и соблаговолит выйти.

В это утро, возвращаясь из русского консульства уже довольно поздно, я застал Коэвино еще в халате и феске.

Он был весел, несмотря на вчерашнюю ссору с Исаакидесом и Бакеевым; громко хохотал и шумел и спорил с отцом.

Гайдуша принимала отчасти тоже участие в споре, то стоя у дверей, то прыгая по комнате, то поправляя уголья в мангале. рассуждали о том, освободят ли рабов в России или нет, о том, каково дворянство русское и что́ такое г. Бакеев, дворянин по породе или нет. рассерженный на Бакеева доктор утверждал, что вероятно он не дворянин; что вкусы у него слишком низки, что он проводит слишком много времени с Куско-беем, у которого сюртук блестит как зеркало, и с ослом Исаакидесом, у которого тоже сюртук сален и который выбривает себе криво промежуток между усами. «Он не аристократ!» говорил доктор. Отец возражал ему, что здесь и не знают, что́ такое русское дворянство; что у русских есть благородные люди, у которых есть нечего, несмотря даже на то, что они имеют десятка два-три рабов. В Бессарабии, например, он видел подобных людей очень бедными, но они были горды и рассердясь говорили богатым купцам: «Хоть ты и богат, но я дворянин, а ты все-таки мужик!»

Коэвино, услыхав это, пришел в восторг, в исступление:

– А! а! Это испанское! это испанское! Кавалер! Бедный рыцарь! Я не ошибся в русских!.. О! как я люблю эту гордую независимость крови.

Лицо его делалось попеременно то блаженным и сладким, то грозным и воинственным; он носился по комнате то к отцу, то ко мне, то к Гайдуше, выхваляя испанцев и мелких русских чиновников за то, что они не купцы и не банкиры.

На миг он успокоивался и говорил тихо и медленно:

– Когда здешние Би́чо, Куско-беи, Конди и другие янинские так называемые архонты говорят про свой круг «наша местная аристократия», я возражаю им так: «Слушайте! Аристократия происходит или от силы меча, от великих военных подвигов, или дается за высокие гражданские труды на пользу государства… Да! В Европе есть аристократия. Например… (Коэвино вставал и шел через всю комнату к отцу.) Например, Principes, князья! (тихо подходя ко мне). Dúkides!.. Герцоги! (погромче) Cóntides!.. Графы! (Еще громче, обращаясь к Гайдуше. Опять шел к отцу на другой конец комнаты и еще громче и басистее): – Viscóntides!.. Виконты!

И все важно, медленно и гордо; а потом как вдруг взвизгнет, вспрыгнет, захохочет, закричит:

– А вы? Вы все что́ такое, не только здесь, но и в Элладе? А? Семиджи, варкаджи, бояджи, папуджи, лустраджи[42]!.. Ха! ха! ха!..

Мы все трое, отец, Гайдуша и я, умирали от смеха.

Однако и на этот раз веселость наша не была продолжительна; кто-то застучался в дверь. Гайдуша пошла отпереть, возвратилась, и вслед за нею вбежала в комнату старая бедно одетая турчанка и с криком: «Хеким-баши мой, эффенди мой… Аман, эффенди, спаси моего сына…» бросилась к ногам доктора, хватая его полу.

В первую минуту мы все думали, что она просит вылечить бедного сына; но Гайдуша сказала, что она мать тому чаушу, который вчера оскорбил г. Бакеева, и знавши, что доктор очень близок с русским консульством, пришла просить его заступничества.

Старушка была очень жалка. Зеленое фередже́ её было потерто; ямшак стар и груб; рабочия руки жесткия; день был осенний и сырой, и она дрожала и от волнения, и от холода. Она говорила по-гречески так же, как говорят простые наши гречанки; употребляла те же самые ласковые или горькия слова… «Золотой мой доктор». «Бог да благословит тебя, мой сын, мой барашек милый… Спаси мне сына». «Я ему невесту нашла недавно, барашек мой доктор, добрый мой доктор!.. Поди, сын мой, поди, эффенди мой. Русский тебе друг… Попроси его, чтоб он простил моего Мехмеда… Бог наградит тебя, Бог, сынок мой!..»

Мать, все мать… Я с беспокойством смотрел на Коэвино и ждал, что́ он скажет. Доктор был впечатлителен и добр. Он был тоже взволнован и молча, содрогаясь всеми чертами своего оживленного лица, глядел в лорнет на старуху. Она в утомлении села наконец у ног его на ковре и плакала, утираясь старым своим покрывалом.

Гайдуша вопросительно глядела на своего господина. И она хотела помочь старухе. Отец тоже заметно был тронут и сидел на диване задумчиво.

На страницу:
13 из 42