
Полная версия
Моя жизнь дома и в Ясной Поляне
А Дора[83] твоя будет отличная, – в этом будь уверен; самки бывают всегда гораздо обстоятельнее и не носятся по лесу так, как самцы. Погоди, еще придется тебе ее сдерживать, она еще не осмотрелась и всего боится. Но и сдерживать ее надобно осторожно и отнюдь не бить. К сожалению, у брата моего погибла сестра ее от чумы; говорит, что была очень умна и писаная красавица…»
Памятна мне одна из наших охот. Это было в конце сентября.
Как-то вечером Бибиков, который у нас сидел, сказал:
– Я должен завтра ехать в Тулу, а жаль, самая охота теперь.
– Поедемте в Тулу с собаками полями, – сказал Лев Николаевич. – Вы, вероятно, переночуете там, а мы с Таней проедем к тетеньке в монастырь, а оттуда домой.
Я радовалась этим планам и боялась лишь перемены. Бибиков согласился. Мы сговорились выехать в 8 часов утра и стали приготовлять себе провизию. Лев Николаевич старательно растирал зеленый сыр с маслом и укладывал его в продолбленный белый хлеб. Воейков вызвался ехать с кабриолетом в Тулу, чтобы нам можно было вернуться в экипаже. Сестра уговаривала не поручать ему лошади, но Лев Николаевич, после некоторого колебания, решил послать Воейкова.
– Николай Сергеевич, – толковал Лев Николаевич, – возьмите с собой корзину с провизией и ружье мое и выезжайте к нам из дому в час дня. Поезжайте прямо на деревню Прудное, что под Тулой, и там подождите нас у моста.
– Знаю, знаю все места там, – говорил Воейков. – Не беспокойтесь, найду вас.
Мы выехали в 8 часов утра. Погода была самая охотничья. Моросил мелкий, теплый, небольшой дождь.
Проехав Засеку, этот величественный, старый, казенный лес, который я так любила, мы стали равняться в поле. Собаки весело бежали около нас.
– Таня, в овражке прохлопай, – кричал мне иногда Лев Николаевич.
Или же:
– Проезжай по полынкам, – и я ехала и вскоре сама постигла всю премудрость охоты «в наездку». Все влекло меня к охоте, а больше всего сама природа.
В этот раз мы подозрили трех зайцев. Подозреть зайца не только мне, но и Льву Николаевичу и всякому охотнику доставляло большое удовольствие. Охотник в таких случаях останавливался и с поднятым вверх арапником негромко говорил:
– Ату его!
Собаки, насторожась с приподнятыми ушами, дрожали. Начиналась травля.
При удачной травле поднимались шумные разговоры, перебивали друг друга, а я выражала свою радость криком, разносившимся по всему полю, что было с детства моей привычкой.
В 3 часа дня подъезжали к условленному месту в Прудном. Воейкова не было.
– Что это значит, Воейков не едет? – говорил Лев Николаевич, – видно, поздно выехал.
Сделав привал, мы терпеливо стали ждать его.
– Не заблудился ли он, – продолжал Лев Николаевич, – или, может быть, поехал дальней дорогой.
Есть нам хотелось ужасно, но, несмотря на это, завязался интересный разговор. Я говорила, что меня часто мучает какой-нибудь пустяк из моей жизни, который я потом разбираю. Бибиков добродушно засмеялся и сказал, что это совершенно напрасно, что думать о том, что прошло, не стоит, что на свете все приятно, все прекрасно «и в особенности для вас», – прибавил он, обращаясь ко мне, – и что мучиться никогда не надо.
Лев Николаевич заметил, что анализ в молодости особенно мучителен, и что он сам перешел через это. Иногда какой-нибудь пустяк, как, например, ошибка во французском языке, гораздо более мучает, чем какой-нибудь дурной поступок.
– А вот теперь нас просто мучает голод, – сказал он, смеясь. – Поедемте, может быть, Воейков нагонит нас.
Пришлось голодными снова сесть на лошадей и равняться в поле.
– Не видали ли зайца в поле? – обращались мы к пастухам с обычным вопросом, а теперь еще прибавляли: – А тележки с монахом не видали? – Но получали всякий раз отрицательный ответ.
К шести часам вечера мы подъезжали к Туле. Проехав заставу, мы были уже на главной улице – Киевской. Собак держали на своре и ехали стороной. Бибиков простился с нами и уехал к брату. Вдруг глазам нашим представилось неожиданное, ужасающее зрелище.
Посреди улицы, мимо нас, мчалась наша тележка с Воейковым. Он сидел без шляпы, его седые волосы развевались по сторонам; глаза были красные, блуждающие, и он неистово кричал: «На абордаж! На абордаж!», – причем, держа в руках ружье, целился в прохожих, которые рассыпались, кто куда: одни прятались под ворота, другие ломились в первую попавшуюся дверь. Вожжи Воейков распустил, и умная, старая лошадь Барабан галопом мчалась по Киевской. Я взглянула на Льва Николаевича. Он неудержимо смеялся.
– Таня, сворачивай в переулок! – кричал он мне. – Скорей, скорей!
Мы свернули в переулок, чтобы не иметь с ним никакого дела.
Так как нельзя было оставлять лошадей в монастыре, то Лев Николаевич, подъехав к монастырю каким-то глухим переулком, велел мне сойти с лошади и ждать, а сам с Николкой повел лошадей, теперь уже не помню, куда. Но тут ожидал меня другой случай.
Уже смеркалось. Я стояла на узеньком тротуаре, как вдруг услышала за собой пьяный голос:
– Мадмазель, Диана, величественно! замечательно! Позвольте проводить!
С этими словами он наступал на меня. Я подняла хлыст.
– Ле краваш… ле краваш[84]! – повторял он пьяным голосом.
Я страшно испугалась. Кругом ни души.
– Левочка! – закричала я, что было сил, не зная, услышит ли он мой голос.
Но, к счастью, Лев Николаевич торопливым шагом шел уже ко мне, догадываясь, в чем дело. «Лекраваш», увидав его, тотчас же бросился бежать.
Наконец, мы у тетеньки. Лев Николаевич, от души смеясь, рассказывал про Воейкова. Я до сих пор без смеха не могу вспомнить обо всем.
Пелагея Ильинична накормила нас, напоила чаем. Мы отдохнули, но ехать домой пришлось снова верхом, что было очень утомительно.
Несмотря на усталость, я любила эти поздние возвращения.
Едешь себе, бывало, покачиваясь в седле. В тороках висят зайцы. Впереди темно, над головой звездное небо. От усталости непреодолимо клонит ко сну. Закроешь глаза, и мерещатся зайцы, зеленя, полынки…
А на душе так молодо, так хорошо! И мечты о будущем счастье сливаются с настоящим.
– Таня, ты спишь? – окликнет меня Лев Николаевич. – Не отставай!
Он боится, что я засну и упаду с лошади. Лев Николаевич едет впереди, моя лошадь постоянно отстает, Николка на своей лошаденке плетется сзади. Он и в темноте не остается спокойным, выкрикивая протяжным голосом:
– Генерал-фельдмаршал князь Барятинский!
Николка начитался про Барятинского, ему нравится это имя, и он сам чувствует в себе воинственный дух. Или же, слыша у нас в доме пение тогдашнего модного романса «Скажите ей», Николка громким голосом запевал:
– Скажите ей… – и говорком продолжал: – что у меня портки худые!
Или:
– Скажите ей… что меня пчелы искусали!
При этом я слышу в темноте добродушный смех Льва Николаевича.
Лошади, равномерно шлепая копытами по лужам грязной дороги, торопливым шагом спешат домой. Но вот уже виднеются огоньки на деревне, слышен лай собак, и мы дома. Нас встречает сестра:
– Что это вы как запоздали? Я очень беспокоилась о вас.
Мы рассказали ей о случившемся. Она перебила нас словами:
– Я говорила тебе: нельзя давать ему лошадь, а ты не послушал, – это такой нелепый, неверный человек!
На другой день был послан в Тулу Алексей выручать лошадь, тележку и самого Воейкова. Все оказалось в полицейском участке.
Мы узнали, что Николай Сергеевич открыл корзину с провизией и выпил весь графин травничку, уложенный Дуняшей по его же просьбе вместе с провизией.
В те дни, когда мы не ездили на охоту, мы занимались музыкой. Лев Николаевич одно время очень увлекался музыкой, желая усовершенствоваться. Он играл по два, по три часа в день Шумана, Шопена, Моцарта, Мендельсона и позднее уже учил вальс Антона Рубинштейна, который пришелся ему по характеру. Я всегда слушала его с удовольствием. Он умел вложить во все, что он делал, что-то свое – живое и бодрящее.
Иногда он читал нам вслух. Помню, как он читал переводной английский роман мистрисс Браддон – «Аврора Флойд». Этот роман ему нравился, и он часто прерывал чтение восклицаниями:
– Экие мастера писать эти англичане! Все эти мелкие подробности рисуют жизнь! Таня, а ты узнаешь себя в этом романе? – спросил меня Лев Николаевич.
– В Авроре?
– Ну да, конечно.
– Я не хочу быть такой. Это неправда, – закричала я краснея, – и никогда не буду ею.
– Нет, без шуток, это ты, – продолжал Лев Николаевич полушутя, полусерьезно.
– Mais c'est vrai, Leon[85], – говорила тетенька. – Les traits du caractere sont les memes[86].
Это огорчило меня еще больше. Лев Николаевич засмеялся и продолжал читать.
«Сергей Николаевич сравнил меня с la petite comtesse, но та, по крайней мере, действительно прелестна, – думала я. – А это Бог знает что… Влюбиться в конюха!»
Мысль о конюхе, как наш Индюшкин, рассмешила меня.
Сюжет романа следующий: Аврора, дочь богатых и гордых родителей, влюбилась в своего берейтора и отдалась ему, что составило несчастие ее жизни и ее родителей. Берейтор ярко очерчен в романе: чувственный, низменный, красивый и смело подлый. Конца романа я не помню. Впоследствии я старалась достать этот роман, чтобы видеть, какие именно черты характера Авроры схожи с чертами характера Наташи в «Войне и мире». Я помню хорошо, что я и Соня это заметили. Но достать этот роман я не могла в переводе.
Недолго отдыхала Соня. Кормилица Наталья заболела грудницей, и ее пришлось отпустить. Сережу решено было воспитывать на рожке. Опять беспокойство, возня и забота. Я помогала Соне, как могла, но она чувствовала себя хуже прежнего. А тут, на беду, заболела няня Татьяна Филипповна внутренним раком, и ее отправили в Пирогово. Маленький Сережа своим беспокойным криком от всех этих перемен мучил Соню. Я помню, как однажды я застала Льва Николаевича одного в детской. Чтобы успокоить ребенка, он сильной дрожащей рукой совал в ротик ребенка рожок, наливая молоко другой рукой. Я никогда не забуду этого зрелища.
Но вскоре все наладилось. Взяли няню из дворовых – Марию Афанасьевну, женщину лет 45. Это была классическая няня. Она носила на голове не то повязку, не то повойник, который носят купчихи или свахи в пьесах Островского. На шее у нее всегда была кодынка. Она долго жила у Толстых и вынянчила всех старших детей, несмотря на то, что иногда в праздник любила выпить.
Отец (3 ноября 1863 г.) пишет Соне насчет Москвы и кормилицы:
«Вчера получили мы твое письмо, в котором ты всячески стараешься, моя милая дочка, успокоить нас насчет твоей болезни. Я же ни тебе, ни докторам вашим ни в чем более не поверю и не успокоюсь до тех пор, пока сам не увижу твоей больной груди…
Но во всяком случае я нахожу, что вас ничто не должно задерживать приехать к нам в Москву. Таню можешь ты опять взять с собою обратно в Ясную, если она тебе не надоела; с тем только условием, чтобы ты приискала ей там мужа собачника, такого же безумного, как и она.
Вчера вечером был у нас Фет. Он приехал в Москву с своей женой на всю зиму. Я просил его, чтобы он доставил нам 1 цыбик чаю от Петра Петровича, точно такой же, как мы брали в прошедшем году. Я так привык к нему, что всякий другой не нравится мне: к тому же чай этот отличного достоинства. Он обещал мне исполнить мою просьбу. Не оставить ли и вам несколько фунтов? Фет поручил мне непременно вызывать вас в Москву. Он уморительный. Очень смешил нас своими оригинальными рассказами и просидел у нас до 12 часов.
Приезжайте, мои милые, утешьте вашего старика, который любит вас свыше всего и тревожится и мучается, как несчастный. Сколько спокойствия и радости будет для меня, когда я вас увижу».
XVII. Бал
Было начало сентября 1863 года. Приближался день бала. К нам приезжала баронесса Менгден уговаривать нас ехать на бал. Ее муж был предводителем в уезде, где находилось его имение. Баронесса была замужем второй раз. Первый раз она была за Оболенским, который из мести был зарезан крепостным поваром. У нее был взрослый сын, Дмитрий Дмитриевич, и две дочери от второго брака. Баронесса Елизавета Ивановна была прекрасная женщина. Она очень сошлась с моей сестрой и всю жизнь поддерживала с нами хорошие отношения.
Баронесса уговорила Льва Николаевича ехать со мной на бал, за что я была ей очень признательна. Соня отговорилась нездоровьем, хотя я видела, что и ей хотелось ехать, но, действительно, это было бы опасно для нее. Соня обещала сделать мне бальный туалет и просила Елизавету Ивановну вывезти меня, так как ехать вдвоем со Львом Николаевичем было неудобно.
После отъезда баронессы я бегала по всему дому, рассказывая свою радость Алексею, Дуняше, Наталье Петровне и прочим. Все люди приняли участие, как мне тогда казалось, особенно Душка. С ней я уже успела подружиться. Алексей Степанович, захихикав по обыкновению, сказал:
– Хорошее дело. Значит, и граф поедут – надо фрак из кладовой вынуть.
Настал желанный день. Я с Соней укладываю свой бальный наряд, весь белый, легкий. Как приятно быть одетой на первом бале, а это был мой первый большой бал.
Соня грустна. Я вижу, что и ей хочется ехать, и меня печалит, что она остается дома.
Через два часа мы уже у тетеньки, где я должна одеваться. Пелагея Ильинична принимает большое участие в моем туалете. Ее послушница сестра Евдокия, добрая и милая, одевает меня.
– Тетенька, я думаю, что в монастыре первый раз одевают на бал, – говорю я и весело смеюсь с молодой послушницей.
– Ничего, мой друг, ты молода, веселись – это не грех! – отвечает тетенька, прикалывая мне белые розы на грудь и на голову.
– Таня, ты готова? – слышится голос Льва Николаевича за дверью. – Пора, ведь мы должны заехать еще к Менгден. Можно войти?
– Войди! войди! Можно! – кричу я в нетерпении. Он внимательно оглядывает послушницу, меня и, усмехнувшись, что-то говорит с ней, но что именно, не помню.
Мы на бале. Я вхожу с баронессой Менгден, Лев Николаевич и сам барон, бодрый, небольшого роста, с гордо приподнятой головой, украшенный орденами, идут за нами. Свет, блестящая, нарядная толпа, украшенная цветами зала приводят меня в праздничное настроение и смущают. Издали я вижу Ольгу и Sophie Ауэрбах. Обе – нарядные, красивые. Ольга блестяща в своем палевом воздушном платье с полевыми цветами и колосьями.
Но вдруг все зашевелилось. Толпа раздвинулась, и вошел наследник Николай Александрович, молодой, красивый, с приветливой улыбкой. За ним шла его блестящая свита. Оркестр заиграл польский из оперы «Жизнь за царя». Я стояла с Ольгой в зале. Пары танцующих проходили мимо нас. Меня удивляло, что танцующие дамы все почти были уже немолодые. Наследник шел в паре с женой предводителя, хозяйкой бала, которой я была представлена. Мне хотелось участвовать в польском, но это было невозможно. Я увидала Льва Николаевича. Он был окружен свитой наследника. Между ними нашлись его петербургские знакомые. Лев Николаевич тогда уже был известным писателем, как автор «Детства» и «Отрочества». «Казаки» и «Поликушка» только что вышли в свет.
Но вот заиграли вальс Штрауса. Закружились пары, запели скрипки. Мне хотелось танцевать, но, окинув взглядом всю залу, я не нашла ни одного знакомого лица. Мне казалось, что я простою так у колонны весь бал.
– Зачем же я приехала сюда? Зачем же весь этот наряд? – думала я, чуть не плача. – Никто и не заметит меня.
Ольга что-то говорила мне, указывая на танцующих, но я не слушала ее. В горе своем я не заметила, как Лев Николаевич подводил ко мне князя Оболенского. Должна сознаться, что радость моя была огромна.
После вальса с ним я танцевала весь вечер со многими другими, забыв свои печальные мысли.
В одной из фигур мазурки мы, Ольга, Софи и я, подошли к наследнику. Фигура состояла в том, что три дамы загадывали три слова и подходили к танцующему. Он должен назвать одно из слов и идти танцевать с той, которой оно принадлежит. Ольга была qui pro quo[87], Софи – mal a propos[88], я – a propos[89]. Эти почти бессмысленные три слова приняты в мазурке из-за рифмы. Наследник назвал qui pro quo и танцевал с Ольгой.
После тульского бала рассказывали про наследника пресмешной эпизод.
Оставшись в столовой с своим адъютантом, выдержав весь вечер свою натянутую, скучную роль наследника, так как по этикету даже для кадрили были заранее назначены дамы, жены губернатора и предводителей, наследник, вернувшись домой, повеселел. На него нашло желание мальчишеской шалости. Он спросил себе чаю, а сам спрятался под стол, закрытый длинной скатертью. Когда удивленный лакей вошел с подносом и, не найдя наследника, спросил адъютанта, куда нести чай, наследник со смехом выскочил из-под стола.
– Если это только правда – это прелестно! – сказал Лев Николаевич, когда ему рассказали об этом. – Думаю, что правда. Выдумать это трудно.
XVIII. Лев Николаевич и Софья Андреевна
На другой день, рассказывая Соне о бале, я спрашивала ее, что она делала без нас.
– Я проплакала весь вечер, – сказала она, – так обидно мне стало, что я не могла ехать.
Об этом она пишет в своих воспоминаниях: «Вообще знакомых, друзей и родных на этом бале было много и, когда Лев Николаевич надел фрак и уехал в Тулу на бал с сестрой Таней, я принялась горько плакать и проплакала весь вечер. Мне было едва девятнадцать лет, мы жили замкнуто, однообразно и скучно и вдруг такой случай веселья и я его лишена!» Я вполне сочувствовала ей.
– Но ты знаешь, Таня, – говорила она мне, – я бы все равно не могла ехать, если бы и была здорова.
– Почему? – спросила я.
– Да ведь ты знаешь Левочкины воззрения? Могла ли бы я надеть бальное платье с открытым воротом? Это прямо немыслимо. Сколько раз он осуждал замужних женщин, которые «оголяются», как он выражался.
– Я знаю его воззрения, а может быть, он и прав, – подумав о Сергее Николаевиче, сказала я.
Мы замолчали.
– Это ревность говорит в нем, – тихо, как бы про себя, с грустью сказала Соня.
– Соня, ты сама ревнивая, его нельзя обвинять. Вспомни, как ты ревновала, когда Ольга Исленьева играла с ним в четыре руки. А к кому же он может тебя ревновать, ведь у нас же никого нет?
– Намедни, – говорила Соня, – мы как-то оживленно спорили при всех за чаем с Эрленвеином, не помню о чем – так что-то незначительное, ну вот он и приревновал меня.
– Как? К учителю? Господи! Вот бы не ожидала! Они все такие серьезные.
– Я сразу и не поняла его ревности, – продолжала Соня, – не понимала и спрашивала себя: «За что он язвит меня? За что он вдруг охладел ко мне?» и я плакала и не находила ответа. Я приписывала это своей глупости, неразвитости в сравнении с ним, думала, что ему скучно со мной, и он сердится на меня.
Тут я не выдержала и перебила Соню:
– Соня, зачем ты унижаешь себя? Не надо этого. Ты должна сознавать, что ты тоже «сама по себе», как и он. Вот такая, натуральная, какая ты есть, и будет хорошо, и выйдешь умная. К чему подделываться под его ум? Все равно тебе это не удастся. Он такой, а ты – другая, вот и все. Нет, я бы не могла так жить.
– Может быть, ты и права, но я слишком люблю его. А если бы ты знала, Таня, как мне это иногда тяжело!
– Соня, голубчик, – говорила я ей, желая утешить ее и внушить ей, что Лев Николаевич находит ее умной и любит ее, – брось эту мысль о своей мнимой глупости. Ты всем интересуешься, ты отлично выдержала экзамен, лучше Лизы. Папа пишет про тебя: «Ах ты моя сердечная, чувствительная. Вот так-то я и люблю женщину, какова ты». Помнишь, он писал тебе?
Соня улыбнулась и задумалась.
– А ты знаешь, в Левочкином дневнике я прочла, что он пишет обо мне, и переписала себе эти строки.
Соня принесла дневник и прочла мне:
«Она так невозможно чиста и хороша и цельна для меня. В эти минуты я чувствую, что я не владею ею… Не смею».
– И еще дальше он пишет про меня: «Она преобразовывает меня».
– Ну вот видишь! Ну, как это все хорошо! – радостно воскликнула я. – И мы так же дружно будем жить с Сергеем Николаевичем, только… – и я не досказала своей мысли. Меня часто мучили сомнения, и я заглушала их в себе.
По молодости ли лет своих, или по своему характеру, Соня, насколько я помню, смотрела на. все глазами мужа. Она даже боялась иметь свои желания, свое суждение. Например, живя в Ясной Поляне, первое время она с грустью указывала мне на лопухи и репьи, окружавшие дом, куда люди выбрасывали сор. Года через два она решилась велеть вычистить все около дома, дорожки посыпать песком и посадить кое-где цветы. Лев Николаевич снисходительно глядел на это и осторожно, к слову, прибавлял:
– Не понимаю, к чему это? Прекрасно жили и без этого.
Но тут тетенька вступилась за Соню:
– Mon cher Leon, – говорила она, – c'est tres bien que Sophie a fait nettoyer autour de la maison, c'est si agreable de se promener rnaintenant[90].
Но что удивило нас, так это то, что Лев Николаевич, заразившись примером, велел в саду окрасить скамейки и вычистить дорожки в липовых аллеях.
Лев Николаевич вообще не любил всяких новшеств. Мосты на дорогах были сломаны, их объезжали, а весной не раз застревали там экипажи и телеги. Когда, вместо олеина, вошел в употребление керосин, он критиковал его. Позднее уже, когда появились аэропланы, он говорил:
– Это совершенный вздор. Людей Бог создал без крыльев, и летать им, как птицам, не подобает.
Когда открылась Дума, он с недовольством говорил, что это «ни к чему», и «совершенно несообразно». «Чтобы решить что-либо важное, всякий должен обдумать у себя в кабинете, а на народе ничего путного не выйдет. Много баить не подобаить! А в Думе болтовня и руготня».
Он был против высшего образования женщин: женских курсов, университетов и пр. Он говорил, что женщина настоящая, как он понимает ее, это – мать и жена.
– А если она замуж не выйдет? – спрашивали его.
– Если не выйдет замуж, то всегда найдет себе дело и место, где она будет нужна. В больших семьях нуждаются в помощи.
Обыкновенно вопрос этот вызывал горячий спор. Все кричали: «Да, чужих детей нянчить, чулки штопать… В кухне торчать… Нет, это невыносимо!»
Лев Николаевич, улыбаясь, слушал всех и однажды сказал:
– Вот Вильгельм говорит: «Для женщин должно быть: Kirche, Kiiche, Kinder»[91]. А я говорю: «Вильгельм отдал женщине все самое важное в жизни, что же осталось мужчине?»
Но я отвлеклась от своего прошлого.
После нашего разговора с сестрой, я много думала о Соне и Льве Николаевиче. Я стала приглядываться к ним и их отношениям. Мне стало ясно, что они оба были до боли ревнивы и этим самым отравляли себе жизнь, портя свои хорошие, сердечные отношения.
Помню один странный случай, не стоящий внимания, а вместе с тем повлекший за собой неприязнь.
Как-то раз приехал в Ясную знакомый нам всем молодой человек – Писарев, светский, милый, но самый обыкновенный. Он редко бывал у нас.
Соня, сидя у самовара, разливала чай. Писарев сидел около нее. По-моему, это была его единственная вина. Писарев помогал Соне передавать чашки с чаем, оказывая и другие мелкие хозяйственные услуги. Он весело шутил, смеялся, нагибаясь иногда в ее сторону, чтобы что-либо сказать ей.
Я наблюдала за Львом Николаевичем. Бледный, с расстроенным лицом, он вставал из-за стола, ходил по комнате, уходил, опять приходил и невольно передал мне свою тревогу. Соня тоже заметила это и не знала, как ей поступить.
Кончилось тем, что на другое утро, по приказанию Льва Николаевича, был подан экипаж, и лакей доложил молодому человеку, что лошади для него готовы.
Про свою ревность Лев Николаевич пишет в своем дневнике:
«То, что ей может другой человек, и самый ничтожный, быть приятен – понятно для меня и не должно казаться несправедливым для меня, как ни невыносимо потому что я за эти 9 месяцев самый ничтожный, слабый, бессмысленный и пошлый человек.
Нынче луна подняла меня кверху, но как, этого никто не знает».
Соня, как всегда, успокаивала его и так как она не чувствовала за собой никакой вины, ей было легко это сделать.
Отсутствие самоуверенности, мнимая ревность и презрение к самому себе заставляли его часто страдать.
Много раз приходилось мне быть невольной свидетельницей состояния его души. Когда несколько времени позднее я жила замужем в другом флигеле, Лев Николаевич часто провожал меня по вечерам домой. В лунную или ярко звездную осеннюю ночь, которую он особенно любил, он остановится, бывало, на дорожке, соединяющей два дома, обратит мое внимание на прелесть ночи и скажет:
– Да ты посмотри, какая красота!
И я по выражению его лица вижу, что все суетное, житейское и пошлое сброшено, и, как он писал, его подняло вверх.
Интересны его отрывочные записи в дневнике 25 сентября 1862 года после женитьбы.
«В Ясной. Утро, кофе – неловко. Студенты озадачены. Гулял с ней и Сережей[92]. Обед. Она слишком рассмелилась. После обеда спал, она писала. Неимоверное счастье. И опять она пишет подле меня. Не может быть, чтобы это кончилось только жизнью».