
Полная версия
Моя жизнь дома и в Ясной Поляне
Прощайте, милейший, любезнейший воспитанник, пишите мне еще и еще, я буду делать то же. Теперь сижу я в своей комнате, Соня кормит ребенка, все у нее. Погода гадкая, хандру наводит, а я все-таки, как обыкновенно toujours fidele et sans soucls![69]
Ваша Таня.
P. S. Я много читаю русских повестей и романов в русских журналах».
XIII. Поездка в Пирогово
Тетушка Пелагея Ильинична Юшкова была родная сестра отца Льва Николаевича. В 1863 году она жила в женском Тульском монастыре. Детей у нее не было.
Смолоду она любила свет, общество и роскошь. Она была, что называется, добрая, но ко всему относилась слегка поверхностно и составляла полную противоположность тетушке Татьяне Александровне, принимавшей все к сердцу и не любившей света.
Мы ожидали Пелагею Ильиничну, чтобы ехать в Пирогово. Я знала ее еще раньше: мы ездили к ней в Троице-Сергиевскую Лавру, где она жила, когда Лев Николаевич был женихом.
Одета всегда в черном, с черным тюлевым чепцом, с рюшью и красивой накидкой, она имела более блестящий вид, чем старушка Татьяна Александровна.
Карета подана громадная, четырехместная. Нас провожают на крыльце Лев Николаевич, Наталья Петровна, Дуняша и Алексей. Тетеньки, несмотря на июль, в бурнусах, перчатках и с косынками на голове. Дорога вела проселочная, большак. От Ясной до Пирогова считалось 40 верст. Отъехав 20 верст, в деревне Коровьи Хвосты мы сделали привал. Я спрашивала тетеньку, увидим ли мы Сергея Николаевича.
– Надеюсь, увидим, если он узнает, что мы приехали, ma chere[70] Танинька, – сказала Пелагея Ильинична, – il faut faire savoir a Serge, que nous sommes venues. Je veux le voir[71].
Тетенька почти всегда говорила по-французски. Я мысленно благодарила ее, что она просила дать знать о нашем приезде.
В Пирогове я обежала вновь построенный дом, принадлежавший Марии Николаевне, яблочный сад и все уголки новых мест. «Вот скоро приедут из-за границы мои друзья Варя и Лиза (дочери Марии Николаевны). То-то будет весело!» – мечтала я.
Узнав о нашем приезде, к обеду приехал Сергей Николаевич. Он предложил мне в своем кабриолете ехать с ним на его половину, осмотреть его усадьбу. Тетенька Татьяна Александровна отпустила меня.
Мы ехали очень быстро. Большая, глубокая река отделяла две усадьбы.
Лошадь, кабриолет и он сам, как и его усадьба, носили на себе свой особый отпечаток.
– Вам нравится здесь? – спросил он.
– Очень, а главное – хороша река. Я так люблю жить у реки. Дайте мне править, я умею, – просила я.
Он отдал мне вожжи, а сам смотрел за мною.
– А вы всегда тут живете? – спросила я.
– Нет, не всегда, хотя я и люблю Пирогово и никогда здесь не скучаю, – сказал он.
– Что же вы одни делаете? – спросила я.
– Много читаю, очень люблю английские романы. Я на старости лет выучился по-английски, а потом по хозяйству много дела.
– Вы читали роман Octave Feuillet «La petite com-tesse»?[72] – продолжал он.
– Нет, – отвечала я. – А хорошо это?
– Очень хорошо. Вы там описаны, прочтите. Меня это очень заинтересовало, и я решила прочесть, чтобы знать его мнение обо мне.
Приехавши к Сергею Николаевичу, я побежала в сад. Он был довольно большой с тенистыми аллеями. Вдали виднелась река, которая красила всю усадьбу. Неожиданно пошел дождь, и мы вошли в дом. Дом был большой и старый. Вдруг набежала темная, большая туча и разразилась сильная гроза. Я боялась грозы. Перед каждым ударом грома молния освещала полутемную комнату. Сергей Николаевич не отходил от меня. Я сидела у окна в кресле и волновалась от частой молнии. Вдруг ярким светом осветилась вся комната, и тут же грянул невероятно сильный удар грома так, что рамы в окнах задрожали. Я испугалась, вскочила с кресла и невольно кинулась к нему, как бы под его защиту. В глазах моих стояли слезы.
Он взял обе мои руки и стал меня успокаивать.
Его бережно нежное обращение благотворно подействовало на меня. После этого удара гроза отдалялась, но дождь лил, как из ведра. Тетенька, как мы узнали потом, очень беспокоилась о нас, но ехать обратно через реку было невозможно.
Этот вечер был один из самых поэтических воспоминаний моих и Сергея Николаевича, как я узнала впоследствии от Льва Николаевича. Все, что мы говорили, было незначительно, но, как это часто бывает, казалось, что все в этот вечер носило свой особый отпечаток чего-то нового, близкого нам обоим.
Сидя на окне, я рассказывала, как мы ездили на охоту. С лорнетом в руках Соня подозрила[73] зайца, и когда он вскочил и убежал, она была очень довольна.
– Ей было жаль его, – говорила я смеясь. Потом, под впечатлением грозы и этого страшного удара, я рассказала ему, как я ребенком заблудилась в лесу и долго бродила в нем, когда мы ходили за грибами.
– Какие там таинственные места с оврагами попадались мне, если бы вы только знали! – говорила я. – Мы называли этот лес Швейцарией. И страшно было и хорошо… Птицы, вылетая из кустов, пугали меня. Я видела зайца, видела белку. Вы этого чувства не понимаете, – говорила я, волнуясь при этом воспоминании, – я не умею рассказывать…
– Нет, я все понимаю, все, что только вас касается. Но не всем дано это счастье знать и понимать вас, – сказал он.
В этот вечер без объяснения в любви мы чувствовали ту близость и единение душ, когда и без слов понимаешь друг друга. Это было зарождение того сильного чувства веры в будущее счастье, которое и возвышает и поднимает человека и делает его лучше и добрее. Мое сердце было переполнено счастливой радостью, но не той детской радостью, что было с Кузминским, не той испуганной страстью, неведомой и грешной, с Анатолем. Нет, это счастье было сознательное. Я не могла не чувствовать в нем той разницы с другими, которых я знала до сих пор. И это чувство любви наполнило все мое существо. Оно принесло мне и счастье и много горя. «Да, этот исключительный человек только и понимает, и ценит меня», – думала я. «Он знает все, что я думаю и чувствую. Я не могу ни с кем сравнить его». Я любила его, и сердце мое впервые переполнилось радостным [чувством]
Мы долго еще сидели, пережидая дождь, и все время находили темы для разговоров.
Подали чай, и Сергей Николаевич просил меня хозяйничать. Видя мое утомленное лицо, он посоветовал мне после чая лечь спать. Принес всю постель и сам постелил ее в соседней комнате. Как сейчас помню ее, – небольшая с ширмами у дивана.
Но вдруг снова блеснула молния, послышался гром, и я не могла себе представить, как я останусь в пустом доме одна. (Его спальня была в другом этаже). Было уже начало третьего часа.
– Я боюсь остаться одна, – сказала я.
– Если хотите, я не уйду вниз, пока не пройдет гроза и пока вы не уснете, – сказал он. – Я буду караулить вас за ширмами, – как бы шутя, прибавил он.
Почти не раздеваясь, прилегла я на приготовленную им постель. Я слышала, как он переворачивал страницы своей книги, слышала, как приближалась вторая гроза. Усталость томила меня. Счастливая, свободная и беззаботная, с радужными мыслями и неопределенными надеждами на будущее, я перешла в другой мир, но не знаю, какой из них был лучше…
Письмо к Поливанову (числа нет):
«Дорогой предмет, получила письмо Ваше. Вы спрашиваете, как здоровье Сони. Теперь ей лучше. Она встает, но еще бледна.
Знаете, я ездила за доктором Шмигаро в Тулу и привезла его. Мы ехали в карете. И я, и он все время молчали. Левочка встретил нас на проспекте и я, смеясь, говорю ему: „Знаешь, что мы первое слово говорим во всю дорогу“. Он засмеялся и говорит доктору: „Каково выдержала! Это ведь ее манера – не разговаривать дорогой“.
Шмигаро – добрый, толстый, неуклюжий и точно вечно спит. Кабы я была больна, я бы ему не верила.
Левочка не в духе. Сережа кричит, няня все ходит и баюкает его, и это заунывное не то пение, не то мычание, так и перенесло меня в Покровское, где мы жили около детской три девы. Моя комната тоже около детской.
Расскажу вам, милый воспитанник, как я была в Пирогове с двумя тетеньками.
Подали большую карету. На крыльцо вышли Алексей, Дуняша и Наталья Петровна. Я живо прыгнула на козлы. Тетенька говорит:
– Таня, descendez, ce n'est pas bien de rester avec le cocher[74].
А тут пришел Левочка и говорит:
– Пускай ее, тетенька, для нее законы не писаны! Мы поехали. Пирогово 40 верст от Ясной. Дорогой я угощала нашего старого кучера рыжего Индюшкина карамельками, чем очень потешался Сергей Николаевич, когда ему об этом рассказала тетенька. В Пирогове мы остановились в доме Марьи Николаевны. Дом был пустой. К обеду приехал Сергей Николаевич. Обед был плохой, и тетенька ворчала, что компот без изюма.
После обеда тетенька меня пустила в имение Сергея Николаевича. Мы поехали в кабриолете. Когда мы приехали, я побежала смотреть дом. Дом большой, старый. А потом пошли в сад. И сад старинный, и река вдали.
Но загремел гром, и пошел дождь, и мы вошли в дом. Подали чай. И я разливала. Он был как-то задумчив и все наблюдал за мной и вдруг говорит:
– Вам скучно со мной. Вы так молоды, а я стар. Я ему сказала, что мне всегда и весело и хорошо с ним, потому он все понимает. А он усмехнулся и говорит:
– Не всякому дано счастье знать и понимать именно вас. Мне кажется, что дома вас не довольно ценят и не понимают, какая вы.
Вдруг стало темнеть, я побежала к окну и вижу: низкая, темная туча и тут же блеснула молния, и вслед за ней гром – ужасный. Я вскрикнула и отскочила. Ужасно боюсь грома. Он подошел ко мне и посадил меня в кресло и не отходил все время грозы.
И, странно, несмотря на страх мой, мы так хорошо говорили. Так как-то удивительно сложился весь этот вечер. Он был другой, каким я знала его раньше. Я рассказывала ему про наше детство, Покровское, как пропала в Швейцарии. Помните? – заблудилась, и Соня и Петя плакали. А я бродила долго, и страшно было одной и хорошо. Сарра Ивановна меня дома бранила. А Никольские мужики указали дорогу.
Про охоту говорили. Опять спрашивал про Anatole, но я сказала:
– Не портите вечера, не говорите об этом. – И он замолчал.
Ах, предмет, если бы я могла вычеркнуть из своей жизни это время с Anatole!
Мы сидели долго, а дождь все лил, и спать мне не хотелось. Зажгли лампы, гроза утихла, а мы все находили о чем говорить.
Как мне хочется, чтобы вы его знали. Это такой человек удивительный, и Левочка его очень любит. Но мне иногда неловко как-то при нем. Боюсь сказать глупость. Но только не в этот вечер в Пирогове.
Прощайте, пишите и не показывайте никому письма.
Таня».Вот что писал Лев Николаевич сестре моей Соне из Пирогова, после нашего разрыва с Сергеем Николаевичем в 1864 г. Он приехал туда поохотиться с моим братом Александром и Келлером. Сергей Николаевич отсутствовал.
«После ужина я прошел в подробности по всему дому и узнал вещи Сережины (разные мелочи), которых я не видал давно, которые знаю 25 лет, когда мы оба были детьми, и ужасно мне стало грустно, как будто я его потерял навсегда. И оно почти так. Они спали наверху вместе, а я внизу, должно быть, на том диване, на котором Таня за ширмами держала его. И эта вся поэтическая и грустная история живо представилась мне. Оба хорошие люди, и оба красивые и добрые; стареющий и чуть не ребенок, и оба теперь несчастливы; а я понимаю, что это воспоминание этой ночи – одни, в пустом и хорошеньком доме – останется у них обоих самым поэтическим воспоминанием, и потому что оба были милы, особенно Сережа. Вообще мне стало грустно на этом же диване и об них, и о Сереже, особенно глядя на ящичек с красками, – тут в комнате, – из которого он красил, когда ему было 13 лет; он был хорошенький, веселый, открытый мальчик, рисовал и все, бывало, пел разные песни, не переставая. А теперь его, того Сережи, как будто нет».
XIV. Кто бывал в Ясной Поляне
Дома я нашла перемену. Была взята кормилица, Наталья Фоканова, из деревни Ясная Поляна – симпатичная, милая женщина лет 22. Соня с трудом согласилась взять ее и много плакала. Мать, как могла, утешала ее.
К обеду приехал Дмитрий Алексеевич Дьяков. Он ехал в Москву и проездом заехал к нам. Мы все были ему рады, даже Соня повидала его.
Гости в то время в Ясной Поляне были редкостью. Железной дороги еще не было, а проселочные, как и всегда, были невозможны. Да к тому же Лев Николаевич ни с кем из соседних помещиков не знался. Он не любил это общество, относился почти ко всем с насмешкой и называл их «благородное дворянство», как-то особенно смешно выговаривая слова. Как ни странно сказать, но он был горд и всю свою жизнь боролся с этим чувством, сознавая его в себе, равно как и осуждение. Он признавал людей своего круга и крестьян, называя деревню «le beau monde»[75], но это, конечно, не значит, чтобы он не имел друзей и знакомых в других слоях общества.
С каждым годом Ясная Поляна все больше и больше привлекала всевозможных людей.
Я могу наперечет сказать, кто бывал у Толстых в 1863 г. Это были: А. А. Фет, Д. А. Дьяков, П. Ф. Самарин, Раевский, князь Дм. Дм. Оболенский, его мать баронесса Е. И. Менгден; из Тулы Е. Л. Марков, Ауэрбах с женой и племянницей. Родственники Горчаковы и Толсты, сосед Бибиков, позднее И. С. Тургенев и Н. Н. Страхов.
Когда, бывало, к тетушке приезжала с визитом помещица Бранд или какая-нибудь другая, Лев Николаевич говорил, уходя с книгой:
– Мой адрес – в оранжерее, или – в Чепыже.
В этом лесу Лев Николаевич построил маленькую избушку, где он одно время спасался от жары и писал.
Часто мучило Льва Николаевича осуждение. Он говорил:
– Разговор всегда оживляется, когда кого-нибудь осуждают, и это надо всякому знать и воздерживаться от этого.
Но он сам иногда осуждал и так остроумно и не зло, что все смеялись, и никто не обижался.
Позднее уже, когда подросли его дети, мы случайно бывало начнем кого-нибудь осуждать, он выйдет из своего кабинета, с засунутыми за ременный пояс руками, остановится перед нами и скороговоркой с доброй улыбкой скажет:
– Не судите, не судите, да не судимы будете. Я раз шутя ответила ему:
– Ведь это так весело.
– Да, я знаю, и как сам тогда безупречен кажешься себе, так и хочется сказать: «Вот я, например, так никогда не мог бы этого… и т. д.». А особенно говорят так женщины.
Но тут поднялся против него протест женщин, и он ушел.
Дьяков остался у нас ночевать. После обеда зашел разговор о хозяйстве, о новой реформе. К моему удивлению, Дмитрий Алексеевич не бранил ни народ, ни реформы. Он сумел устроиться и вести образцовое хозяйство.
– А я без шуток скажу тебе: прогони все начальство управления и спи сам до 10 часов, – говорил Лев Николаевич, – и никакой перемены в хозяйстве не будет!
Надо было видеть, как при этих словах добродушно и весело рассмеялся Дмитрий Алексеевич. Очевидно, он не ожидал услышать что-нибудь подобное.
– И долго ты думал об этом? – спросил он Льва Николаевича, продолжая смеяться.
У Дьякова было очень большое имение – Черемошня, содержавшееся в большом порядке. Другое имение находилось в Рязанской губернии.
Жена Дьякова, Дарья Александровна, не любила деревни и часть года жила за границей со своей дочерью Машей. Оставшись один, Дмитрий Алексеевич часто приезжал в Ясную, жаловался на одиночество и иногда на хандру, но потом, как бы спохватившись, что это лишнее, обыкновенно переходил на что-либо смешное. Так было и теперь.
– У нас поп старичок, отец Тихон, – рассказывал Дмитрий Алексеевич, – как-то в зале нашей служил молебен, да и спрашивает про Долиньку: «А хозяйка где будет?» «За границей, – говорю, – лечится». А он, покачав головой, стоя посреди залы, стал оглядывать комнату со всех сторон и, глубоко вздохнув, сказал: «О, Господи! Жить бы да жить!» И он был прав, – прибавил Дмитрий Алексеевич с грустной улыбкой.
За ужином зашла речь о занятиях Льва Николаевича. Дмитрий Алексеевич всегда интересовался духовным миром и писанием своего друга. Лев Николаевич говорил ему, как он в прошлом году, т. е. в 1862 году, интересовался эпохой декабристов, и какие это люди были.
– А вторая часть «Казаков» как же? – спросил Дьяков. – Ты уже начал ее?
– Начал, да не идет – бросил. Перевеоили «Декабристы».
Я до сих пор помню это его выражение «перевесили». Остальной разговор его словами передать не могу, но помню, о чем говорилось.
Лев Николаевич с одушевлением говорил о Муравьеве, Свиетунове, Завалишине и прочих, какие материалы он достал, и говорил, что хотел ехать в Петербург смотреть крепость, где они были заключены и повешены.
– И так как надо было дать понятие, какие они были люди, откуда они, – говорил Лев Николаевич, – то я начал с 1805 года и подхожу к 1808 году. Но что выйдет из этого – не знаю.
– А когда же ты печатать будешь?
– О, до этого еще далеко. Летом не писалось, а теперь тянет к работе.
Позднее уже Лев Николаевич охладел к декабристам и даже разочаровался в них.
– Вот ее записываю, – смеясь и как бы шутя сказал Лев Николаевич, указывая на меня.
Дьяков добродушно засмеялся, принимая слова Льва Николаевича за шутку, так же, как и я.
Я сидела около тетеньки и все время молча слушала их разговор.
– Voila, ma chere, comme vous devez vous bien con-duire et bien penser a ce que vous faites[76], – сказала мне Пелагея Ильинишна, добродушно засмеявшись. Мама была не совсем здорова и к ужину не вышла, а сидела с Соней.
На другое утро Дьяков уехал.
– Алексей, кто это пришел к нам – седой монах в ободранной рясе? – спросила я.
– Это Николай Сергеевич Воейков, – отвечал Алексей.
– Да кто же он? – спрашивала я.
– Он барин, помещик был да спился, а теперь ходит по родным – бродягой стал – и к нам заходит, поживет и снова дальше идет; граф их давно знает, – говорил Алексей.
– Знаю, так это он! Лев Николаевич про него говорил.
Это было утром. Я вошла в столовую пить чай. Тетушки и Наталья Петровна сидели уже за чаем. Я сказала им про приход Воейкова, но их не удивило это известие.
– Давно не бывал у нас, – сказала Татьяна Александровна.
Дверь отворилась, и вошел Воейков со Львом Николаевичем.
Лев Николаевич дружелюбно встретил его.
– Таня, вот тебе кавалер верхом ездить, вместо Индюшкина. Бывший кавалерист, – шутя прибавил Лев Николаевич, указывая на Воейкова.
– Вот увидите, это такой пьянчуга! – толкнув меня локтем, проговорила мне на ухо Наталья Петровна.
Я сразу поняла, кто как относился к Воейкову, и поняла, что он был в доме чем-то вроде шута.
Воейков почтительно поклонился тетушкам и мне и сел за чайный стол.
Это был человек лет 50-ти, высокого роста, широкоплечий, с правильными чертами лица, с седыми длинными волосами. Его наружность напоминала что-то библейское; портили лишь голубые глаза с красноватыми белками, вероятно, от пьянства. Воейков поселился у нас, но где он спал, где находился весь день, я так и не знаю до сих пор.
Он был когда-то помещик, служил смолоду в военной службе, затем поселился в деревне и запил запоем. Потом поступил в монастырь, откуда был исключен за пьянство. Именье было прожито. Он остался нищим. Родные не могли его долго держать в доме, да и он сам нигде долго не заживался. У него была потребность и склонность к бродяжничеству. Он ходил от одних родных к другим, его кормили, давали денег и, как он запивал, его отсылали и гнали. Он постоянно бродил из одного села в другое. Ясную Поляну он тоже не забывал.
Бывало выпросит у Дуняши «травничку», как он называл водку, настоенную на травах и приготовляемую обыкновенно в Ясной, подвыпьет, и начнутся представления. Он декламировал:
J'entends les tourterelles[77], стенающих в лесу,И так же, как они – стенаю и грущу!И другие стихотворения. И все это с таким пафосом и так смешно, что все смеялись, исключая Соню.
– И что тут смешного? – говорила она. – Кривляется пьяный монах и больше ничего.
Но Лев Николаевич продолжал добродушно смеяться.
– А я люблю всякое старинное шутовство и поощряю его.
Но когда он бывал пьян, я боялась его и просила Алексея спрятать его куда-нибудь подальше.
Мы проводили мама. Она уехала в Покровское. Флигель опустел, я больше не ходила туда и с грустью смотрела на его запертые двери и окна.
Соня поправлялась, выходила к столу и уже принимала участие в нашей общей жизни, хотя была еще очень слаба и худа.
Льву Николаевичу не удавалось победить в себе неприязненное чувство к детской с кормилицей и няней, Татьяной Филипповной, вынянчившей детей Марии Николаевны и привезенной из Пирогова. Когда Лев Николаевич входил в детскую, на его лице проглядывала брюзгливая неприязнь. Соня, конечно, замечала это и иногда жаловалась мне.
– Посмотри, как он редко ходит в детскую, – говорила сестра, – а все оттого, что тут кормилица и няня.
– Соня, как же ты хочешь иначе, он весь ушел в свою работу, – утешала я ее, – ему не хочется отрываться.
– Нет, нет, – горячилась она, – ты посмотри на выражение его лица, когда он в детской, – говорила она, – я все вижу!
По вечерам Лев Николаевич приходил в комнату тетеньки и делал там пасьянсы, загадывая вслух:
– Если этот пасьянс выйдет, то надо изменить начало.
Или:
– Если этот пасьянс выйдет, то надо назвать ее… – но имени не говорил.
Он требовал всегда, чтобы кто-нибудь сочувствовал пасьянсу и помогал раскладывать. Наталья Петровна была из самых постоянных сочувственниц.
Соня целые вечера просиживала у своего письменного стола, переписывая «Войну и мир». Она пишет в своем дневнике: «Бессчетно раз переписывала иногда одни и те же места в „Войне и мире“». Она любила эту работу, интересовалась ею и никогда не тяготилась.
Когда сестра написала, что Лев Николаевич начал роман из эпохи 12-го года, отец пришел в волнение, о чем писал Льву Николаевичу. Вот отрывок из письма его от 5 сентября [1863 г.]:
«Вчера вечером мы много говорили о 1812 годе по случаю намерения твоего написать роман, относящийся к этой эпохе. Я помню, как в 1814 или 1815 году горел щит на Тверской у дома Бекетова, огромной величины, изображавший Наполеона, бежавшего и преследуемого воронами, которые его щипали и вместе пакостили на него. Народу на улице было несчетное число, и все хохотали от души; как бы я рад был, если б племянник его подвергся той же участи».
18 сентября 1863 г. отец писал Льву Николаевичу:
«…Так-то бывало, отец мой начнет нам рассказывать об 1812 годе; действительно, это была замечательная и интересная эпоха; ты избрал для романа твоего высокой сюжет, дай Бог тебе успеха. Не дальше как вчера я говорил об этом с Анке. Ему было в 12 году 10 лет. Он все время оставался в Москве, видел Наполеона, слышал взрыв Кремля, ходил, наконец, без сапог, и последним убежищем его и многих других после и во время пожара была наша лютеранская церковь в Немецкой слободе. Он рассказывал несколько весьма интересных эпизод того времени и советует добыть тебе „Les memoires du docteur Macillon“[78], который, как после оказалось, был шпионом Бонапарта и пробыл в Москве довольно долгое время до 1812 года. Я непременно справлюсь у Готье и Urbain об этой книге, да, пожалуй, и по Никольской потаскаюсь, не добуду ли там чего-нибудь. Есть еще живая хроника, это лейб-медик Маркус – его слушали мы всегда с большим интересом; он был в 12 году полковым врачем и приближенным человеком при графе Воронцове; а propos[79], у меня есть биография огромная графа Михаила Семеновича Воронцова, которую написал Щербинин и мне подарил. Я непременно пришлю ее тебе. В ней верно говорено очень много об 12 годе и, вероятно, со слов самого Воронцова, который еще при жизни своей передал многое Щербинину, при нем служившему и даже как его родственнику.
А когда же приедете вы в Москву, я и покою вам не дам, пока вы к нам не приедете и не привезете мне графчика…»
Отец устроил, по просьбе Льва Николаевича, свидание с Маркусом, когда Маркус приезжал из Петер бурга в Москву с царской фамилией.
Что рассказывал Маркус Льву Николаевичу, к сожалению, не помню, или же не знала и прежде.
Отрывок из другого письма:
«Тебе кланяются Перфильевы. Настасья Сергеевна, узнавши о том, что ты намерен наградить нас романом эпохи 1812 года, предложила мне послать тебе письма Марии Аполлоновны Волковой, писанные в 1812 году к ее матери Ланской. Еще я добыл роман в 4-х частях под заглавием „Леонид“ также из эпохи 1812 года. А если ты желаешь непременно иметь газеты 1812 года, то хоть и трудно их добыть, но возможно: они находятся в Румянцевской библиотеке. Сверх этого мне обещаны также Les memoires du docteur Macillon, о которых я тебе уже писал, но не ближе как через две или три недели, потому что они в деревне».