Полная версия
Демонтаж коммунизма. Тридцать лет спустя
Таким образом, три раздела, следующие за разделом Льва Гудкова, усложняют общую картину эффектов «советского наследия». В целом, признавая если не преемственность, то отчетливую связь современных социальных реалий с «советским человеком», они указывают на существенные отличия человека постсоветского, в социальном портрете которого наряду с бэкграундом коммунистической социализации ясно различим и противоречивый опыт транзита, и явственные признаки социальной модернизации. На первый взгляд выводы Владимира Магуна и Владимира Руднева в основной части противоречат концепции Льва Гудкова, однако если присмотреться, дело обстоит сложнее. Лев Гудков не отрицает комплекса «модерных» социальных практик и отношений постсоветского человека, но считает их «внешними», в то время как «советскому» комплексу приписывает статус «устойчивого ядра». Магун и Руднев, рассматривая проблему в более строгой и формализованной эмпирической рамке, приходят к выводу, что снижение веса ценностей «безопасности» и рост «гедонизма» и индивидуализма свидетельствуют о значительном ослаблении патерналистской модели, но в то же время фиксируют крайне слабую выраженность «ценностей роста», которые как раз и ассоциируются с поддержкой либеральной демократии. Именно их слабая выраженность подводит Льва Гудкова к мысли об устойчивости «советского комплекса», в то время как авторы второй статьи описывают это как некоторое промежуточное и динамическое состояние. Открытым, однако, остается вопрос, является ли эта промежуточность транзитным состоянием или устойчивым гибридным равновесием.
СТРУКТУРЫ, АКТОРЫ И НЕПРЕДНАМЕРЕННЫЕ ПОСЛЕДСТВИЯЕсли на первых этапах осмысления и исследования посткоммунистических трансформаций в них видели движение к заданной точке и фокусировались на логиках тех или иных агентов транзита, то новая модель, рассматривающая эти трансформации как процесс, имеющий спектр возможных исходов, связанных с влиянием устойчивых структурных ограничений, заставляет по-новому взглянуть на роль акторов и лидеров. В этой перспективе те или иные события и изменения (например, замедление советской экономики в конце 1970‐х – начале 1980‐х) заставляют акторов действовать, однако последствия их действий, в контексте имеющихся структурных ограничений, оказываются не совсем теми или совсем не теми, которые предполагались и ожидались. Эти последствия, в свою очередь, формируют новые вызовы, попытка ответить на которые приводит к новым непреднамеренным последствиям или даже ожидаемым результатам, которым, однако, сопутствуют совершенно непредвиденные эффекты и новации. Этой логике следует и наша статья в настоящей книге, и анализ динамики перестройки, предпринятый Дмитрием Травиным в ее четвертой части.
Члены политбюро, стоявшие у истоков перестройки и влиявшие на ее ход, имели общее представление о необходимости исправления недостатков прежнего правления и коррекции курса, но довольно различные представления о том, как это надлежит делать, констатирует Дмитрий Травин; и нет оснований считать, что иной была ситуация в позднесоветском обществе в целом. Более того, предпринимаемые ими шаги (на первых этапах вполне консенсусные) вели не совсем к тем результатам, которые ожидались в силу как встроенных ограничений, так и внешних воздействий (например, падение цен на нефть) или непросчитанных последствий (сокращение доходов бюджета в результате антиалкогольной кампании). В этой логике Травин прослеживает историю перестройки от идеи стимулирования экономики к идее «перенастройки» административного аппарата, а затем – к идее «рыночного социализма» и, наконец, – к идее широкой политической реформы. Восстановление этой последовательности само по себе важно, так как приверженцы популярной до сих пор точки зрения упрекают Горбачева в том, что, в отличие от китайского руководства, вместо того чтобы реформировать экономику, он «взялся за политику». Реальная эволюция была обратной: от идеи стимулирования экономики к идее комплексной политической реформы, когда стало ясно, что «стимулирование» не срабатывает в рамках заданных управленческих механизмов.
На самом деле каждый новый поворот эволюции перестройки был следствием ощущения недостаточности и неэффективности предпринятых ранее действий. Более того, по мнению Дмитрия Травина, замысел политической реформы был связан не только и не столько с абстрактной верой в «демократический социализм», сколько с конкретным страхом Горбачева перед возможным повторением сценария внутрипартийного переворота по образцу 1964 года на фоне ухудшения ситуации в экономике. «Политическая реформа представляла собой отнюдь не демократизацию, а переход от коллегиального механизма управления страной к персоналистскому», считает автор. Это в целом соответствовало популярному в тот момент представлению о сильном реформистском лидере-диктаторе, преодолевающем сопротивление групп интересов ради проведения болезненных, но необходимых реформ16. Впрочем, на наш взгляд, здесь, возможно, имеет смысл говорить о двух стадиях: подобно тому как в экономической сфере происходил дрейф от идеи «нового нэпа» к идее «рыночных реформ», концепция «социалистической демократии» трансформировалась в доктрину «реформаторской диктатуры».
В известном смысле в той же логике, переносящей наше внимание с действий акторов на «ответ среды» и влияние встроенных ограничителей, написана и статья Генри Хейла. В то время как обычно поиск причин распада СССР строится вокруг обсуждения действий различных агентов (союзного руководства, республиканских и локальных элит, массовых мобилизаций граждан) и дестабилизирующих системных факторов (экономический кризис, административный паралич), Хейл обращается к следующему уровню структурной обусловленности – к проблеме, которая обычно остается в стороне при анализе причин распада СССР и траекторий посткоммунистического транзита. Наличие основного региона с доминирующим этносом определяло несбалансированный характер советского этнофедерализма. Федерации, где население основного региона существенно превосходит размеры прочих этнических групп, оказываются неустойчивыми во время кризисов и периодов турбулентности. Наличие такого региона формирует несколько вызовов: во-первых, создает условия для двоевластия – соперничества между федеральным центром и центром власти в основном регионе; во-вторых, создает угрозу для прочих этнических групп и понуждает их к консолидации (в особенности если они имеют свои республиканские правительства). Это не только объясняет распад некоторых федераций (например, советской и югославской), но и то, почему другие федерации не распадаются даже в условиях слабой центральной власти и серьезного кризиса. Так, например, выделившаяся из СССР Россия имела более сбалансированный этнофедеральный характер в силу того, что основной этнос здесь был распределен по большому числу субъектов. Это препятствовало формированию альтернативного центра власти, который мог бы соперничать с федеральным.
Описанный механизм кризиса федерации объясняет также возникновение и консолидацию в образующихся после распада странах президентских режимов. Эти режимы возникали в период борьбы с федеральным центром или торга с ним, отражая потребность в консолидации республиканской власти. Однако впоследствии в условиях слабой партийной системы и слабого гражданского общества становились инструментом монополизации власти. В ряде стран в результате утверждался сильный авторитаризм, в других – формировался политический цикл, в рамках которого попытки президентской ветви монополизировать власть наталкиваются на массовое сопротивление, проявляющее себя в форме «бархатных революций», но вскоре вновь возобновляются.
Так или иначе, несбалансированный этнофедерализм, по всей видимости, мог существовать лишь при определенном наборе политических институтов, ослабление которых резко повышало вероятность кризисов и конфликтов, структурная причина которых не осознавалась элитами. Надо отметить, что эта логика может быть применена и к конфликтам республиканского уровня: многие советские республики представляли собой более или менее оформленные субфедерации и существовали в условиях контролируемого латентного конфликта между титульной нацией и национальным меньшинством или даже меньшинствами. Этот конфликт в условиях централизованной системы власти регулировался гарантиями более высокого иерархического уровня властной пирамиды, что не только обеспечивало «холодный мир» в республике или автономии, но и облегчало для «центра» контроль над ней и элитами «титульной нации». Как заметил описавший эту политическую динамику на примере Кабардино-Балкарии Георгий Дерлугьян, переход к электоральным механизмам формирования власти с их моделью «один человек – один голос» создавал для меньшинств таких административных территорий критическую угрозу исчезновения гарантий и приводил к их стремительной мобилизации17.
Этот круг проблем находится в центре раздела Николая Митрохина. Национализм, сыгравший едва ли не ключевую роль в процессе распада советской империи, латентно существовал в Советском Союзе, с одной стороны, как механизм культурно-исторической памяти о досоветском социальном опыте, а с другой – подогревался специфической структурой административно-территориального устройства. В условиях жесткой централизации и высокого насилия СССР позволял себе сохранять декоративные признаки протогосударственности союзных республик и в то же время – создал систему «титульных наций». Республики – как союзные, так и автономные – в своих названиях имели этнические идентификации, даже в том случае, если представители титульной нации составляли незначительное большинство или вовсе его не составляли. Между тем «титульная нация» получала преимущество в формировании местной элиты, что вело к возникновению реальной конкуренции за ресурсы между «титульной нацией» и другими этническими группами. Либерализация в эпоху перестройки резко расширила возможности националистической пропаганды, за несколько месяцев элитные националистические группы обретали массовую поддержку, невиданную прежде; эти процессы создавали угрозу для меньшинств, которые обращались за помощью к союзному центру, но уже не могли ее получить.
Это в значительной мере определяло не только логику транзита и возникающие в его процессе конфликты, но также и логику постсоветского национально-государственного строительства. Представлявшие преимущественно титульную нацию политические элиты были сфокусированы на консолидации национальной государственности, трансформации титульного национализма в государственный и, соответственно, – на ограничении политического влияния меньшинств, их маргинализации или выдавливании. Эта стратегия обеспечивала элитам поддержку представителей «титульной нации» и облегчала концентрацию властных рычагов в своих руках.
Конфликты, напряжения и стратегии урегулирования именно на этой оси (взаимоотношений титульных наций с меньшинствами), а вовсе не на оси «имперский центр – колонии», как предполагалось, оказались едва ли не главным сюжетом транзита, во многом определявшим внутриполитические балансы, коалиции и стратегии. При этом представлявшие титульные нации элиты, решавшие проблему этнической неоднородности, фактически заимствовали многие «имперские» стратегии для ограничения меньшинств и фактически нигде (за исключением Российской Федерации) не предоставляли им тех инструментов административной и культурной автономии, которыми пользуются меньшинства во многих развитых странах и которыми они располагали в рамках СССР. И в этом смысле можно предположить, что даже тем постсоветским странам, которые не пережили внутреннего конфликта, вызванного бунтом меньшинств, в той или иной форме еще предстоит пройти новую фазу выяснения отношений с ними.
Все три раздела, таким образом, обращают нас к тем эффектам транзита, которые были заложены в системе советских институтов, вполне сносно функционировавших, пока система могла позволить себе значительное насилие, но обернувшихся непредсказуемыми последствиями, когда возникла потребность, снизив значимость насилия, найти новые стимулы развития и механизмы регулирования вроде хозяйственной самостоятельности предприятий, плюрализма мнений и электоральной конкуренции.
Подводя итоги этого среза современных осмыслений трех десятилетий посткоммунизма, можно сказать, во-первых, что в отличие от предыдущего цикла, когда исследователи и интеллектуалы были заняты в основном выяснением вопроса «почему у одних стран получилось, а у других не получилось?», сегодня гораздо более проблематизированным выглядит само понятие «получилось». Вопрос «что же получилось и не получилось у Литвы, у Болгарии, Украины или Казахстана?» выглядит сегодня гораздо более насущным и адекватным. Так, например, у Литвы получилось полноценно вернуться в Европу в институциональном смысле, но не вполне получилось найти свое место в ней или сохранить и приумножить собственный человеческий капитал. У Казахстана же получилось, пожертвовав частью своего человеческого капитала и возможностями политической модернизации, превратить административную территорию, где казахи составляли лишь 40% населения, в национальное казахское государство, где они составляют порядка двух третей населения и могут позволить себе не предоставлять никаких прав автономии неказахским меньшинствам. У целого ряда стран (например, Украины) получилось утвердить институт электоральной конкуренции, но не получилось воспроизвести структурирующую эту конкуренцию партийную систему и поставить с ее помощью под контроль избираемую власть. Большинству постсоветских стран удалось создать рыночную экономику, основанную на свободном ценообразовании, относительной свободе предпринимательства и свободе распоряжения прибылью, но не удалось воспроизвести или утвердить институт собственности в том виде, какой он приобрел на Западе.
Такой дифференцирующий взгляд на итоги и результаты транзита позволяет уйти от нормативного подхода, характерного для предыдущего цикла его осмысления, разделившего все страны на те, у кого «получилось», и те, у кого «не получилось». И в результате, что кажется особенно важным, увидеть те блокирующие механизмы, которые срабатывают в различных сценариях транзита, и те напряжения и дисбалансы, которые, по всей видимости, будут определять политическую динамику посткоммунистических стран в следующем десятилетии.
Часть 1
Драма ожиданий: деконструкция пессимизма
Иван Крастев (Центр либеральных исследований, София)
ТЕРНИИ «НОРМАЛЬНОСТИ»
КОНЕЦ ЭПОХИ ИМИТАЦИИ
В 1989 году чиновник Госдепартамента США точно уловил дух времени, объявив еще за несколько месяцев до того, как немцы будут радостно танцевать на разбитых кувалдами обломках Берлинской стены, что холодная война закончена18. Впечатляющая победа либерализма над коммунизмом была утверждена десятилетием экономических и политических реформ, начатых в Китае Дэн Сяопином и в Советском Союзе Михаилом Горбачевым. Ликвидация «марксистско-ленинской альтернативы либеральной демократии», утверждал в этой своей статье Фрэнсис Фукуяма, свидетельствует о «полном исчерпании жизнеспособных систематических альтернатив западному либерализму». Прославлявшийся марксистами как высшая точка «истории» в гегелевском смысле, коммунизм внезапно превратился в «историю» в совершенно другом значении, в то время как «западная либеральная демократия» в этих обстоятельствах, наоборот, может быть названа «конечной точкой идеологической эволюции человечества». После падения «фашистской и коммунистической диктатуры единственной формой правления, которая сохранилась до конца двадцатого века, оказалась либеральная демократия». И так как «основные принципы либерально-демократического государства» выглядят «абсолютными и не могут быть улучшены», единственной задачей, которую остается выполнить либеральным реформаторам, является «пространственное расширение их использования, чтобы различные регионы человеческой цивилизации могли подтянуться до уровня передовых аванпостов». Фукуяма утверждал, что либерализм «в конечном итоге будет торжествовать во всем мире». Но главная его идея состояла в том, что появление «идеологии, претендующей на то, чтобы быть более продвинутой, чем либерализм», невозможно19.
Фукуяма был несколько уклончив в объяснении того, чтó на практике означает признание капиталистической демократии конечной стадией политического развития человечества. Но его аргумент, несомненно, подразумевал, что западная либеральная демократия является единственным жизнеспособным идеалом, к которому должны стремиться реформаторы во всем мире. Когда он писал, что последний «маяк для нелиберальных сил» был потушен китайскими и советскими реформаторами, он имел в виду, что только либеральный маяк Америки освещает теперь путь человечеству в будущее20.
Это отрицание существования какой-либо глобально привлекательной альтернативы западной модели объясняет, почему тезис Фукуямы в то время казался самоочевидным даже для диссидентов и реформаторов, живущих за железным занавесом. Если для многих американцев понимание американского либерализма как финальной стадии истории не выглядит непривычным, то тот факт, что так же думали не только диссиденты, но и вполне простые люди, выросшие за железным занавесом, примечательно. Именно поэтому Фукуяма описывал крушение коммунистических режимов на языке гегельянско-марксистской диалектики. Усвоившие со школьной скамьи, что история имеет заданное направление и счастливый финал, многие бывшие коммунисты, прочитав написанное Фукуямой на остатках Берлинской стены, оказались концептуально подготовленными к тому, чтобы принять его версию событий. Всего за год до того, в 1988‐м, группа наиболее ярых сторонников демократического плюрализма в Советском Союзе опубликовала сборник статей под названием «Иного не дано» – своего рода библию перестроечного реформизма, утверждавшую ту же самую идею об отсутствии жизнеспособных альтернатив западной рыночной демократии.
Говоря сегодня, что именно 1989 год ознаменовал начало тридцатилетней Эпохи подражания, мы имеем в виду, что после первоначального увлечения идеей копирования западной модели в разных частях мира, лишенного политических и идеологических альтернатив, поднимается все более явное отвращение к политике подражания. Именно это отсутствие альтернатив, а не гравитационное притяжение авторитарного прошлого или исторически укоренившаяся враждебность к либерализму лучше всего объясняет антизападные настроения, преимущественно доминирующие сегодня в посткоммунистических обществах21. Сама претензия на то, что «иного не дано», становится важным побудителем волны популистской ксенофобии и реакционного нативизма, которая началась в Центральной и Восточной Европе и в настоящее время захлестнула бóльшую часть мира. Отсутствие убедительной альтернативы либеральной демократии и стало стимулом для этого восстания, поскольку «люди нуждаются в выборе или хотя бы его иллюзии»22.
Популисты протестуют не столько против определенного (либерального) типа политики, сколько против замены коммунистической ортодоксии либеральной. Послание этих повстанческих движений как слева, так и справа состоит в том, что принцип «бери или уходи» в основе своей неверен и что вещи могут быть другими, более знакомыми и аутентичными.
Очевидно, что нет какого-то единственного фактора, который способен объяснить одновременное возникновение авторитарного антилиберализма в столь разных и многих странах во втором десятилетии XXI века. Тем не менее именно ресентимент по поводу канонического статуса либеральной демократии и политики имитации играет в этом, как представляется, решающую роль не только в Восточной Европе, но также в России и в США. Чтобы показать это, мы призовем в свидетели двух наиболее ярких критиков либерализма Центральной Европы. Польский философ и член Европейского парламента от консерваторов Рышард Легутко возмущается тем, что «у либеральной демократии нет альтернативы», что она стала «единственным приемлемым способом и методом организации коллективной жизни» и что «либералы и либеральные демократы заставили замолчать и маргинализовали практически любые альтернативы и любые нелиберальные взгляды на политический порядок»23. Влиятельный венгерский историк Мария Шмидт, главный интеллектуал Виктора Орбана, соглашается: «Мы не хотим копировать то, что делают немцы, или то, что делают французы <…> Мы хотим придерживаться своего собственного образа жизни»24. Оба заявления предполагают, что упрямое нежелание признать «полное исчерпание жизнеспособных системных альтернатив западному либерализму» помогло обратить мягкую силу Запада, призванную вдохновлять «подражание», скорее в слабость и уязвимость, нежели в силу и авторитет.
Отказ от капитуляции перед либеральным Западом стал общим знаком антилиберальной контрреволюции во всем посткоммунистическом мире и за его пределами. Такую реакцию нельзя проигнорировать, ограничившись банальным замечанием, что «обвинение Запада» – это просто легкий способ для незападных лидеров уклониться от ответственности за свои собственные управленческие неудачи. На самом деле это гораздо более запутанная и существенная история. И помимо прочего, это история про либерализм, отказавшийся от плюрализма во имя гегемонии.
В 1989 году глобальное распространение либеральной демократии представлялось чем-то вроде версии сказки «Спящая красавица», в которой принцу свободы достаточно было убить дракона тирании и поцеловать принцессу, чтобы разбудить ранее почивавшее либеральное большинство. Но поцелуй оказался горьким, а пробужденное большинство оказалось не столь определенно либеральным, как ожидалось.
Весной 1990 года Джон Феффер, 25-летний американец, за несколько месяцев пересек Восточную Европу в надежде раскрыть тайну ее посткоммунистического будущего и написать книгу об исторических преобразованиях, разворачивающихся на его глазах. Он не был экспертом, поэтому, вместо того чтобы проверять теории, расспрашивал как можно больше людей из самых разных слоев общества и в конечном итоге был очарован и озадачен противоречиями, с которыми сталкивался на каждом шагу. Восточноевропейцы были оптимистичны, но встревожены. Многие из тех, с кем он беседовал, ожидали, что лет через пять – самое большее шесть будут жить как лондонцы или венцы. Но эти непомерные надежды соседствовали с тревогой и опасениями25. Венгерский социолог Элемер Ханкисс заметил: «Люди внезапно осознали, что в ближайшие годы будет решено, кто будет богатым, а кто – бедным; кто будет иметь власть, а кто нет; кто будет маргинализован, а кто будет в центре. И кто сможет основать династии, а чьи дети пострадают»26. Феффер опубликовал свою книгу, она не стала бестселлером, и в течение следующих двух десятилетий он не возвращался в страны, которые так захватили его воображение в 1989 году. Но 25 лет спустя он решил вновь посетить регион и найти тех, с кем говорил в 1990‐м. Восточная Европа была гораздо богаче, однако полна обиды. Пришло капиталистическое будущее, но его блага и бремя распределялись страшно неравномерно. Феффер пришел к выводу: «Для нынешнего поколения в регионе либерализм – это поверженный бог»27.
Вопрос в том, почему Центральная Европа отвернулась от своей либеральной мечты 1989 года. Когда холодная война закончилась, стремление присоединиться к Западу, как он представлялся из‐за железного занавеса, стало общим для жителей Центральной и Восточной Европы. Действительно, стать неотличимым от Запада было, возможно, главной целью революций 1989 года. Восторженное копирование западных моделей, сопровождаемое эвакуацией советских войск из региона, первоначально воспринималось как освобождение. Но после двух неспокойных десятилетий издержки политики имитации стали слишком очевидными, чтобы их отрицать. По мере роста ресентимента росла и популярность приходящих к власти антилиберальных политиков в Польше и Венгрии.
В 1989 году либерализм в целом ассоциировался с привлекательными идеалами индивидуальной свободы, со справедливостью и с законностью, прозрачностью правительства. К 2010 году центрально- и восточноевропейские версии либерализма были омрачены двумя десятилетиями ассоциации с растущим социальным неравенством, повсеместной коррупцией и массовым перераспределением государственной собственности в руки немногих. Экономический кризис 2008 года, в свою очередь, породил глубокое недоверие к элите любого типа, и преобладающее настроение представляло собой взрывную смесь гнева и конспирологических фантазий. Западу больше нельзя было доверять. Уверенность в том, что западная политэкономия является образцом для будущего всего человечества, была завязана на веру в то, что западные элиты знают, чтó делают. И внезапно стало очевидно, что это не так.
ОГЛЯНУТЬСЯ ВО ГНЕВЕПо словам Джорджа Оруэлла, «все революции – это неудачи, но не все неудачи одинаковы»28. Итак, неудачей какого типа стала революция 1989 года, учитывая, что ее целью была нормальность в «западном» смысле? В какой степени либеральная и потому «имитационная» революция 1989 года стала причиной антилиберальной контрреволюции, развернувшейся два десятилетия спустя? Идея «нормального общества» стала утопией 1989 года. Но как получилось, что жители Центральной Европы оказались обмануты своим собственным стремлением к нормальной жизни?