Полная версия
Корсары Мейна
Мишель презрительно отмолчался. Еще чего – дворянину вступать в пререкания с простолюдином, тем более вором и мошенником. По кодексу чести он вообще не должен драться с Буателем, но тогда его просто зарежут, как барана, а этого гордый отпрыск старинного дворянского рода допустить не мог.
Им освободили место для дуэли – пока шли разговоры, народу во дворе прибавилось. Появились женщины – две старые мегеры и несколько вполне приятных особ – и дети, а также десятка два калек. Они только начали гримироваться для выхода «в свет», поэтому представляли собой забавное и одновременно отталкивающее зрелище. Изображавший ветерана Тридцатилетней войны в изрядно потрепанном мундире какого-то королевского полка прыгал на одной ноге, а вторая была притянута тряпичными лентами к бедру сзади, но еще не замаскирована широкой штаниной; двое страдальцев держали в руках тонкие срезы гниющего мяса, которые должны были изображать язвы на теле, еще один умелец уже приклеил к рукам и ногам стигматы – рыбьи пузыри, наполненные бычьей кровью, и ему оставалось лишь нанести поверх них толстый слой грима под цвет кожи…
Но Мишелю было не до созерцания мошенников, обитавших в главном Дворе чудес Парижа. Ему предстояло драться за свою жизнь. Мишель не сомневался, что Великий Кэзр жаждет лишь одного – смерти того, кто убил кагу Антуана. Поэтому, если он будет ранен, даже легко, его просто добьют.
– Атакуй с нижней позиции… – вдруг донесся до Мишеля чей-то тихий голос.
Юноша скосил глаза и понял, что это сказал де Сарсель – хотя тот и смотрел в другую сторону, – который будто случайно оказался рядом с ним. Мишель не подал виду, что услышал, тем более Буатель уже следил за ним своими жабьими глазищами.
Едва они скрестили шпаги, Мишель понял, что Буатель отменно владеет оружием. Он атаковал быстро и точно, и юноше приходилось надеяться только на крепость своих ног и скорость реакции – главный козырь юности. Мишель сразу понял, почему де Сарсель дал ему такую подсказку: у Буателя были какие-то нелады со спиной, и ему не хватало гибкости, чтобы отражать выпады. Юноша лишь сделал несколько намеков на атаку снизу – вроде случайно, и Буателю пришлось изрядно потрудиться, чтобы уйти от опасности.
Мишель выжидал. Он хотел усыпить бдительность Буателя и больше защищался, нежели атаковал, что, в общем, выглядело со стороны вполне закономерно: плохого бойца Великий Кэзр не решился бы выставить против юного дворянина.
Буатель предпочитал высокую – испанскую – стойку. Он наносил удар в голову и сразу же за этим пытался уколоть Мишеля в глаза или в шею. Он стоял ровно, выпады делал очень короткие; выходя на дистанцию, Буатель сгибал правое колено, выпрямлял левое и переносил корпус вперед. Отступая, он сгибал левое колено и выпрямлял правое. Такой маятник Мишель читал легко и успевал вовремя защититься.
Сам он решил работать в низкой итальянской стойке – оба колена согнуты, запястье и острие клинка опущены; левую руку Мишель держал у груди, чтобы парировать ею выпад Буателя и сразу же нанести ответный укол. Кроме того, он часто менял стойку, чтобы озадачить противника: время от времени поднимал запястье и острие клинка на уровень плеча или держал запястье высоко, а острие клинка опускал пониже, атаковал Буателя то справа, то слева… Обычно дуэлянты, работающие в итальянской стойке, редко прибегают к удлиненному выпаду с низкой позиции, ограничиваясь короткими атаками на разных линиях, и Мишель делал все, чтобы его противник уверился в этом.
Зрителям поединок нравился; они подбадривали Буателя криками, свистели, топали по плитам, которыми был вымощен двор. Даже Великий Кэзр не остался равнодушным наблюдателем; он подпрыгивал на своем троне, как туго набитый тряпичный мяч, и, когда следовал эффектный выпад, хлопал в ладоши и смеялся, как ребенок. Лишь один Пьер де Сарсель был суров и мрачен; он с напряженным вниманием следил за боем, лицо его превратилось в неподвижную маску, лишь глаза из серых стали почти голубыми и сияли на загорелом лице, будто два сапфира чистой воды.
Но вот наступил долгожданный момент – Буатель нанес противнику укол в голову и на какой-то миг потерял равновесие. Мишель словно взорвался; он низко пригнулся и стремительно бросился вперед, распластавшись над землей, как большая птица. Его соперник даже не успел понять, почему в груди внезапно возникла острая боль, а земля вдруг завертелась и приблизилась так, что он стал различать мелкие соломинки на плитах. Но это продолжалось недолго; чернота залила все вокруг, и Буатель отправился в Эреб, где его давно и с нетерпением поджидал старина Харон, чтобы перевезти в своей лодке прямиком в ад.
Во Дворе чудес воцарилась мертвая тишина. Даже назойливые мухи, казалось, перестали жужжать. Великий Кэзр окаменел на своем троне и тупо пялился на неподвижное тело Буателя, возле которого появилась красная лужица, увеличивающаяся в размерах. Молчали и друзья Мишеля – они уже мысленно простились с ним. И не только с ним, но и со своей жизнью – они не очень верили слову короля нищих и воров.
Что касается Пьера де Сарселя, то на его лице трудно было что-то прочитать. Но короткий, выразительный взгляд, который он бросил на Мишеля де Граммона, говорил о многом. В нем были и восхищение, и уважение бывалого дуэлянта к молодому человеку, столь мастерски орудующему клинком, и почти отеческая доброта.
Наконец Великий Кэзр шевельнулся и невыразительным голосом сказал, обращаясь к Мишелю:
– Все… Божий суд свершился. Он определил, что ты не виноват. Идите с миром. Я держу свое слово. Но если еще когда-нибудь случится нечто подобное… – тут голос короля нищих и воров зазвенел, как сталь, – тогда берегитесь! Мы не склонны забывать и прощать обиды, кто бы нам их ни причинил!
Он соскочил с кресла и почти бегом устремился во внутренние покои своего «дворца». За ним потянулась и свита. Спустя пару минут двор опустел. К Мишелю подошел де Сарсель и спросил:
– Вы по-прежнему живете на улице Могильщиков?
– Да, мсье…
Врать было бессмысленно, тем более что Мишель вдруг почувствовал доверие к этому странному человеку.
– Всего вам доброго…
Пьер де Сарсель слегка кивнул и последовал за хозяином Двора чудес.
Юные дворяне переглянулись и быстрым шагом направились к калитке, где их уже ждали «мушкетеры». Судя по выражению лиц, они не держали зла на Мишеля. Наверное, и кагу Антуан, и Буатель были не шибко приятными личностями и не пользовались большой популярностью, их смерть – всего лишь малозначительный эпизод в жизни Двора чудес, ни в коей мере не затрагивающий судьбы ряженых стражей. День прошел – и ладно. Каждому свое: кому лежать в земле, а кому кутить в таверне на последние медяки…
– Фух! – громко выдохнул Готье, когда они оказались далеко от кладбища Невинных и Двора чудес. – Я думал, нам конец… Сегодня же схожу в церковь Сен-Сюльпис и поставлю во здравие самую толстую свечу!
– Это нам Господь послал наказание за наши грехи, – мрачно заявил Морис. – Не надо было воровать кружку для пожертвований.
– Эй, а у нас ведь осталось еще немного денег! – воскликнул Жюль. – Готье, в церковь сходить ты всегда успеешь. А ты, Морис, выбрось дурные мысли из головы. Два раза за одно и то же не наказывают, а поскольку свой грех мы уже искупили, теперь можем использовать деньги по назначению без зазрения совести. Есть предложение посетить таверну. А то у меня во рту пустыня, да и желудок к хребту прилип от переживаний.
– Согласен! – сказал Готье. – Только не в «Шлем сарацина»! Теперь я к Папаше Тухлятине ни ногой.
– Тогда держим путь в «Трюмильер»! Гип-гип-ура! – Жюль подбросил шляпу.
– А ты что молчишь, Мишу? – спросил Морис.
Все выжидающе уставились на Мишеля де Граммона; все-таки он был главным заводилой компании и его слово многое значило.
Мишель устало махнул рукой и буркнул:
– Я не возражаю.
Он был выжат как лимон. Ему и впрямь было все равно, куда идти и что делать, лишь бы подальше от Двора чудес…
Когда изрядно стемнело, парижскую улицу, которая именовалась Медвежьей, огласил веселый хохот, а затем и задорная песенка, которую распевали наши хмельные герои, возвращаясь домой. В песне рассказывалось про чиновника, готового получить мзду даже старым рваньем, и о беспредельной жадности хозяина таверны, способного взять в залог штаны пьяницы.
…Затем дарю я мсье Роберу,Писцу Парижского суда,Глупцу, ретивому не в меру,Мои штаны, невесть когдаЗаложенные, – не беда!Пусть выкупит из «Трюмильер»И перешьет их, коль нужда,Своей Жанетте де Мильер![16]Медвежья улица лежала неподалеку от улицы Сен-Мартен и славилась своими тавернами. В древние времена здесь было много харчевен и лавок, торговавших жареным мясом и птицей; называлась тогда улица Гусиной. Со временем гуси, видимо, выросли до размеров медведей – всего-то и понадобилось одну букву в слове исправить, – а вместо мясных лавок на Медвежьей улице появилось несколько приличных таверен.
Мишель де Граммон пел вместе с остальными, но у него из головы не выходил таинственный Пьер де Сарсель, который когда-то воевал вместе с его отцом. Юноша чувствовал, что встреча с ним во Дворе чудес – не последняя.
Глава 4. Амурные приключения
Молодому человеку присуща влюбленность, даже если он бурсак. Но низменность полуголодного существования спудеев мало располагала к амурам. И то – какая девица согласится прогуляться по улицам Киева с оборванцем, будь он даже писаным красавцем? В этом отношении в бурсе был лишь один привилегированный класс – богословы. Любой спудей высшего отделения мог в один прекрасный день стать женихом. Это слово бурсаки произносили мечтательно, с пиететом, потому что оно было желанным ключом к свободе.
От двенадцатилетнего мальчика из фары до спудея, которому давно минуло двадцать, от последнего лентяя до первого ученика, все думали лишь одну радостную думу, что однажды и ему привалит счастье, и он покинет ободранные стены бурсы, что больше никогда в его жизни не будет опостылевшей зубрежки, розог аудитора и «воздусей», а вместо привычной «черняшки» – зачерствевшего куска ржаного хлеба – на столе будет миска с карасями в сметане и штоф горилки.
Когда священник уходил в мир иной, у него оставалось семейство – жена, дети. Церковный дом, земля, сад, луг и прочее хозяйство должно было перейти к преемнику, но куда деваться семье? Хоть по свету с сумой иди! Оставалось последнее средство, чтобы закрепить имущество и приход, – выдать замуж какую-нибудь из дочерей священника. Это делалось быстро, потому что хлебные места были наперечет, а среди святых отцов находились еще те ловкачи. Подсунут нужную бумагу епархиальному начальству, дадут мзду, и уплыл приход в чужие руки.
Бывало и так, что невеста, проживая за сотню или более верст, не успевала ко времени приехать в главный епархиальный город на встречу с женихом, а претендент на место ее батюшки не имел средств и времени съездить к суженой. Тогда обе стороны списывались, давалось заочное согласие, и, получив указ о поступлении на место, жених ехал к невесте, томясь в неведении: того ли кота он вытащил из мешка? Нередко дело доходило до скандала – невеста попадалась старая, рябая, сварливая, и жених еще до свадьбы порывался поколотить будущую попадью, да так, чтобы дух из нее вон.
Но иногда случалось, что невесту не брал в жены даже самый распоследний жених. Тогда ее привозили в бурсу, и умелые свахи спускали залежалый и бракованный товар с удивительной ловкостью: щеки невесты штукатурились, смотрины назначались вечером, при слабом освещении, и лицо, побитое оспой, выходило гладким, старое виделось молодым, а утянутая корсетом фигура ничем не напоминала расплывшуюся квашню.
Откалывали номера и похлеще, когда до самого венца роль невесты брала на себя ее родственница, молодая и недурная собою девица, иногда даже замужняя женщина, и только в церкви по левую руку бурсак видел свою суженую, на физиономии которой черти горох молотили. Но что оставалось делать? Спудей, наголодавшись в бурсе вдоволь, стиснув зубы и скрепя сердце, давал согласие на брак – будущая свобода перевешивала все неприятные моменты.
Но одно дело – брак по расчету, а другое – первая любовь, которая сразила Тимка Гармаша наповал. Он днем и ночью грезил о прекрасной панне. Его не беспокоили ни клопы, ни вша, копошившаяся в сеннике, мало волновала и скудная еда; он летал на крыльях мечты где-то очень высоко, под облаками, и миазмы бурсацких дортуаров казались ему запахами роз. Едва он закрывал глаза, как перед его внутренним взором появлялось лицо Ядвиги; нет, не лицо, а прекрасный ангельский лик! И только ближе к утру на ясное небо наползала черная туча, и горькие мысли начинали одолевать бедного спудея.
Кто он супротив шляхтича Тыш-Быковского? Конечно, семейство Тимка принадлежало к древнему казачьему роду, из которого вышло немало старшин, но оно не было столь богатым и знатным, как семья Ядвиги. Нужно выбросить эти глупости из головы, – твердил себе Тимко, терпеливо перенося очередную порцию «березовой каши». Будучи мыслями очень далеко, он даже не морщился, когда помощник аудитора сек его розгами, чем только подзадоривал своего палача. Но теперь о бегстве из бурсы Тимко даже не помышлял. Ему снова хотелось увидеть прекрасную панну. Только как это сделать?
После набега бурсаков на коптильню Тыш-Быковский усилил охрану сада и дал указание стрелять не солью, а мелкой дробью. Времена наступили смутные, поэтому такое распоряжение никого не удивило – в Подолии уже начались военные действия. Митрополит киевский Сильвестр Коссов, происходивший из шляхетского сословия, был против войны, но митрополит коринфский Иоасаф, приехавший из Греции, побуждал Богдана Хмельницкого к сражениям и перепоясал его мечом, освященным на гробе Господнем в Иерусалиме. Прислал грамоту и константинопольский патриарх, одобрявший поход против врагов православия.
Но Тимка мало волновала политика; все его мысли занимала прекрасная панна. Он придумал, как ему казалось, блестящий ход. У дядьки Мусия, дальнего родственника Гармашей, который жил в Киеве, был сын Устим, немногим старше Тимка. Он пошел по стопам отца, занимался торговлей, но его отношения с Тимком были прохладными – как и большинство киевских мещан, бурсаков Устим терпеть не мог. Спустя неделю после памятного набега на коптильню Тимко вызвал Устима во двор и попросил:
– Одолжи мне на пасхальный праздник свою одежду.
– Ты долго думал? – скептически спросил Устим. – Иди с Богом, я бурсакам не подаю.
– Устим, мне край надо!
– Всем надо.
– Дай мне старую! У тебя ведь есть обновка.
– Нет! Купи себе одежду и носи на здоровье.
– Батька денег не дает.
– Ну а я тут при чем?
– Так я ведь не задаром прошу… – с этими словами Тимко полез в тощий кошелек и вынул серебряный польский грош, который занял у Ховраха.
Уж он-то хорошо знал скаредную натуру своего родственника…
– Вот, – сказал спудей. – Это плата. Думаю, вполне достаточно.
Глаза Устима жадно блеснули, он потянулся за грошем, но торгашеский дух пересилил первый порыв.
– Всего-то? – усмехнулся Устим. – Маловато. Еще одну такую же монету – и получишь одежду.
– У меня больше нету денег.
– Ну, как знаешь…
– А не пошел бы ты!.. – озлился Тимко. – Не хочешь заработать – бывай! Найду в другом месте.
Он развернулся с намерением уйти, но Устим придержал его за рукав.
– Погодь! Давай свой грош. Запомни, одалживаю одежду лишь по доброте душевной, как родственнику…
Тут он выдержал необходимую паузу, чтобы Тимко свыкся с мыслью, что получил желаемое, и добавил:
– Но еще один грош ты все равно мне будешь должен! Потом отдашь. Уговор?
– Черт с тобой! Уговор!
Переоделся Тимко в амбаре. Длинный польский кунтуш из темно-бордового сукна, обшитый галуном, с рядом бронзовых пуговиц, белая вышитая рубаха и синие шаровары сидели так ладно, будто на него скроены. Хоть и далеко не новая, одежда смотрелась вполне прилично. А когда Тимко прицепил к поясу карабелу, Устим, который уже начал полнеть, лишь кисло скривился: теперь спудей выглядел как запорожский казак – узкая талия, широкие плечи, острый беспощадный взгляд…
Шляхта облюбовала бывшую католическую церковь на Подоле; казаки не сожгли ее только потому, что она была каменной и вместо католического шатра имела главку, похожую на православный купол. Редко кто из православных мещан других национальностей вступал под ее своды, и польские шляхтичи наслаждались покоем и умиротворенностью священного здания среди своих.
В ночь Великой Субботы вокруг бывшего костела разожгли костры по православному обычаю, и небольшая площадь перед ним постепенно заполнялась празднично разодетыми панами и паненками. Все ждали крестного хода. Тимко ужом вился в толпе, выискивая семейство Тыш-Быковских, но все никак не находил. Он готов был локти кусать от досады: неужели все его старания напрасны и он так и не увидит Ядвигу?!
Но вот наконец раздался первый благовест большого колокола, толпа всколыхнулась, в руках шляхтичей загорелись свечи, и показалось духовенство в светлых ризах с крестами и иконами. Церковный хор запел: «Воскресенье твое, Христе Спасе-е, ангелы поют на небесах, и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити-и…» Тимко с запоздалым сожалением вспомнил, что про свечу-то он и забыл, но делать нечего, и спудей вместе с пышно разодетыми панами пошел вокруг церкви. «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот дарова-ав…» – славил церковный хор светлое Христово Воскресенье, но мысли Тимка были далеки и от крестного хода, и от благочестия.
«Ядвига, Ядзя, где ты?!» – возопил он мысленно, погружаясь в пучину уныния и безнадежности.
Наверное, сам Господь откликнулся на душевный призыв бедного бурсака. Или ему надоели стенания спудея в тот момент, когда нужно возносить молитвы. Как бы там ни было, но толпа, как показалось Тимку, вдруг распахнулась, и возникла Ядвига во всей своей юной красе.
Вообще-то она не была писаной красавицей, но в глазах влюбленного спудея белокурая паненка выглядела прекрасным светлым ангелом, сошедшим с небес именно тогда, когда он совсем отчаялся. «Чтобы понять красоту Лейлы, нужно посмотреть на нее глазами Меджнуна», – сказал однажды великий персидский поэт Саади. И он был тысячу раз прав! Таинство сердечной привязанности почти такое же древнее, как сам мир, и такое же непостижимое, как его сотворение.
Тимко мигом перестроился и оказался рядом с семейством Тыш-Быковских. Но Ядвига не обращала внимания на окружающих; она смотрела прямо перед собой, и ее свежие розовые уста что-то шептали. Наверное, она молилась, но Тимку очень хотелось, чтобы в своих молитвах она вспомнила и о нем.
Но вот наступил долгожданный для Тимка момент – участники крестного хода начали обнимать друг друга и целовать троекратно, а затем говорили: «Христос воскресе!», чтобы услышать в ответ: «Воистину воскресе!», и при этом обменивались пасхальными яйцами.
Тимко тоже припас пасхальное яйцо. С ним вышла целая история. Понятно, что оно было ворованное; правда, украл его не сам Тимко, а Хорт, причем не одно, а целую корзину. Как он это сделал, у кого стянул, бурсаки допытываться не стали. Но после этого «подвига» Хорта подготовка к Пасхе пошла в бурсе полным ходом. Каждый расписывал свое пасхальное яйцо, как умел, но был в бурсе один богослов из высшего отделения, который готовился после окончания коллегиума стать богомазом-иконописцем. У него и впрямь имелся незаурядный талант. Поэтому перед Пасхой к нему выстраивалась целая очередь авторитетных бурсаков – будущий богомаз делал из яйца настоящее произведение искусства.
Тимко налетел на него, как коршун на цыплячий выводок. Он бесцеремонно отодвинул самых сильных спудеев в сторону, а когда те начали возмущаться и брать его за грудки, магическое слово «жених» вмиг настроило их на благодушный лад; женитьба для любого бурсака – святое.
Заказ Тимка был несколько необычным. Он хотел, чтобы кроме рисунка на яйце еще поместился и текст вирша. Это для будущего богомаза оказалось в новинку, и он взялся за дело с жаром. В конечном итоге пасхальное яйцо Тимка, сиявшее фальшивой позолотой, произвело в бурсе фурор, особенно вирш: «Ты всех милее дев, желанная! Ты – лилий лилия, благоуханная! Плоть и душу пожирает жар желания, от любви теряю ум и сознание!» Его тут же переписали и выучили наизусть: авось, пригодится когда-нибудь.
Подождав, пока все семейство Тыш-Быковских перецеловалось и принялось лобызать своих друзей и знакомых, Тимко решительно подошел к Ядвиге, вручил ей пасхальное яйцо – поцеловать ее он не решился – и сказал:
– Христос воскресе!
Ядвига подняла на него глаза и ответила нежным голоском:
– Воистину…
И тут она узнала Тимка:
– Ты?!
– Я…
Тимко не чувствовал ни рук, ни ног. Он утонул в ее бездонных зеленых глазах, шел на дно, как в омуте, но даже не пытался подняться на поверхность. Ему казалось, что обмен взглядами длится вечность. Щеки Ядвиги запылали маковым цветом, она не знала, что ей делать. Тимко в своем наряде и с саблей у пояса выглядел как настоящий шляхтич, рыцарь, а некоторая бледность от огромного волнения при неярком свете пасхальных свеч сделала черты весьма симпатичного лица бурсака и вовсе аристократическими. Тут кто-то из родичей ее позвал, девушка опомнилась, ткнула в руки Тимка свое пасхальное яичко и шепнула:
– Завтра, вечером… Приходи к домику…
Толпа пришла в движение, и Тимка оттерли в сторону. Вскоре бурление прихожан вытолкнуло его на край людского потока, и спудей, все еще не в состоянии переварить услышанное, побрел по дороге куда глаза глядят…
Пасха для бурсаков была кормилицей. В этот праздничный воскресный день мещане были щедры к спудеям, как никогда. Забывались все обиды, недоразумения и распри, и мешки, которые таскали с собой бурсаки, быстро наполнялись разными вкусными вещами. Каждый киевлянин считал своим долгом одарить хоть чем-то городских нищих и бурсаков, которые недалеко ушли от попрошаек.
В спальнях веселье било через край. На горилку и варенуху деньги собирали всем миром, поэтому в напитках недостатка не ощущалось. А что касается закуски, то ее было больше, чем нужно. Старшие бурсаки щедро делились едой с мальцами из фары, которые пока не приобрели необходимого нахальства для промысла, но спиртного им не давали. «Мал еще, молоко на губах не обсохло, шкет…» – говорил какой-нибудь великовозрастный дядька, который постигал бурсацкую науку добрых полтора десятка лет и делал «смазь» первогодку, осмелившемуся прийти с рюмкой к общему котлу.
Только Тимко не участвовал в праздничном пиршестве. Он не выпил даже слабенькой варенухи, лишь задумчиво пожевал булку и кусок копченой колбасы, кстати ворованной, – к столу ее принес Микита Дегтярь. Он редко опускался до примитивных краж, но если брался за дело, то весьма основательно. Вот и сейчас Микита украл не кольцо колбасы, что, в общем, не считалось подвигом среди бурсаков – умельцев «стибрить, сбондить, спереть, сляпсить», как они выражались, такую малость было пруд пруди, – а притащил целую торбу разных копченостей. Похоже, пока шла всенощная, он успел побывать на хорошо проветриваемом чердаке какого-нибудь зажиточного мещанина, где все эти вкусности давно дожидались употребления.
– Эй, почему такой кислый? – спросил Микита, хлопнув Тимка по спине широкой дланью. – Уж не заболел ли?
– А то ты не догадываешься, – смеясь, сказал Ховрах. – Amor vincit omnia – любовь побеждает все. Даже чувство голода.
– Кто, кто она?! – бурсаки взяли Тимка в плотное кольцо – темы любви и женитьбы были самыми популярными в бурсе. – Расскажи!
– Да ну вас!.. Идите к чертям собачьим!
Тимко растолкал товарищей и удалился на свою койку. Больше приставать к нему не стали – это было опасно. Несмотря на сухощавую фигуру, в схватке Тимко мало кому уступал. Его побаивался даже общепризнанный силач бурсы Хома Довбня. При первом знакомстве они подрались, хотя Тимко был младше своего противника и, по идее, должен был уступить, но не тут-то было; их смог разнять только педель, надзирающий за поведением бурсаков вне учебных аудиторий. Тимко и Хома так друг дружку исколотили, что полмесяца чесали побитые бока и прикладывали к фингалам бодягу. С той поры они и сдружились.
Тимко лег на свой сенник и с надеждой уставился в изрядно засиженное мухами и закопченное оконце. Ему казалось, что день никогда не закончится. Время тянулось так медленно, что превратилось в воображении Тимка в огромное колесо водяной мельницы, которое неустанно и монотонно шлепало лопастями по воде, навевая тоску и сонную одурь. Он даже не заметил, как уснул, а проснувшись, с ужасом понял, что давно наступил вечер, а может, и ночь. Но спросить, который час, было не у кого – все бурсаки, разомлевшие от сытной еды и спиртного, спали мертвым сном.
Никогда прежде Тимко так не бегал. Он мчался по улочкам и переулкам Подола как вихрь. От него шарахались не только редкие прохожие, но даже бездомные собаки. Обычно любой бегущий человек вызывал у них неистребимое желание облаять его, а то и пуститься вдогонку, но почему-то ни одна дворняга не стала преследовать Тимка. Похоже, псы почуяли, что бежит он не из-за страха, а по совсем иной причине, которая была им вполне понятна, – пришла весна, пора любви не только у людей, но и у животных.