Полная версия
Обрыв
– Ничего! – с удивлением сказала она. – Зачем вы хотите, чтоб со мной делались какие-то конвульсии?
– Но ведь вы видите других людей около себя, не таких, как вы, а с тревогой на лице, с жалобами.
– Да, вижу и жалею: ma tante, Надежда Васильевна, постоянно жалуется на тик, а папа на приливы…
– А другие, а все? – перебил он, – разве так живут? Спрашивали ли вы себя, отчего они терзаются, плачут, томятся, а вы нет? Отчего другим по три раза в день приходится тошно жить на свете, а вам нет? Отчего они мечутся, любят и ненавидят, а вы нет!..
– Вы про тех говорите, – спросила она, указывая головой на улицу, – кто там бегает, суетится? Но вы сами сказали, что я не понимаю их жизни. Да, я не знаю этих людей и не понимаю их жизни. Мне дела нет…
– Дела нет! Ведь это значит дела нет до жизни! – почти закричал Райский, так что одна из теток очнулась на минуту от игры и сказала им громко: «Что вы все там спорите: не подеритесь!.. И о чем это они?»
– Опять «жизни»: вы только и твердите это слово, как будто я мертвая! Я предвижу, что будет дальше, – сказала она, засмеявшись, так что показались прекрасные зубы. – Сейчас дойдем до правил и потом… до любви.
– Нет, не отжил еще Олимп! – сказал он. – Вы, кузина, просто олимпийская богиня – вот и конец объяснению, – прибавил как будто с отчаянием, что не удается ему всколебать это море. – Пойдемте в гостиную!
Он встал. Но она сидела.
– Вы не удостоиваете смертных снизойти до них, взглянуть на их жизнь, живете олимпийским неподвижным блаженством, вкушаете нектар и амброзию – и благо вам!
– Чего же еще: у меня все есть, и ничего мне не надо…
Она не успела кончить, как Райский вскочил.
– Вы высказали свой приговор сами, кузина, – напал он бурно на нее, – «у меня все есть, и ничего мне не надо»! А спросили ли вы себя хоть раз о том: сколько есть на свете людей, у которых ничего нет и которым все надо? Осмотритесь около себя: около вас шелк, бархат, бронза, фарфор. Вы не знаете, как и откуда является готовый обед, у крыльца ждет экипаж и везет вас на бал и в оперу. Десять слуг не дадут вам пожелать и исполняют почти ваши мысли… Не делайте знаков нетерпения: я знаю, что все это общие места… А думаете ли вы иногда, откуда это все берется и кем доставляется вам? Конечно, не думаете. Из деревни приходят от управляющего в контору деньги, а вам приносят на серебряном подносе, и вы, не считая, прячете в туалет…
– Тетушка десять раз сочтет и спрячет к себе, – сказала она, – а я, как институтка, выпрашиваю свою долю, и она выдает мне, вы знаете, с какими наставлениями.
– Да, но выдает. Вы выслушаете наставления и потом тратите деньги. А если б вы знали, что там, в зной, жнет беременная баба…
– Cousin! – с ужасом попробовала она остановить его, но это было не легко, когда Райский входил в пафос.
– Да, а ребятишек бросила дома – они ползают с курами, поросятами, и если нет какой-нибудь дряхлой бабушки дома, то жизнь их каждую минуту висит на волоске: от злой собаки, от проезжей телеги, от дождевой лужи… А муж ее бьется тут же, в бороздах на пашне, или тянется с обозом в трескучий мороз, чтоб добыть хлеба, буквально хлеба – утолить голод с семьей, и, между прочим, внести в контору пять или десять рублей, которые потом приносят вам на подносе… Вы этого не знаете: «вам дела нет», говорите вы…
На ее лицо легла тень непривычного беспокойства, недоумения.
– Чем же я тут виновата и что я могу сделать? – тихо сказала она, смиренно и без иронии.
– Я не проповедую коммунизма, кузина, будьте покойны. Я только отвечаю на ваш вопрос: «что делать», и хочу доказать, что никто не имеет права не знать жизни. Жизнь сама тронет, коснется, пробудит от этого блаженного успения – и иногда очень грубо. Научить «что делать» – я тоже не могу, не умею. Другие научат. Мне хотелось бы разбудить вас: вы спите, а не живете. Что из этого выйдет, я не знаю – но не могу оставаться и равнодушным к вашему сну.
– А вы сами, cousin, что делаете с этими несчастными: ведь у вас есть тоже мужики и эти… бабы? – спросила она с любопытством.
– Мало делаю, или почти ничего, к стыду моему или тех, кто меня воспитывал. Я давно вышел из опеки, а управляет все тот же опекун – и я не знаю как. Есть у меня еще бабушка в другом уголке – там какой-то клочок земли есть: в их руках все же лучше, нежели в моих. Но я по крайней мере не считаю себя вправе отговариваться неведением жизни – знаю кое-что, говорю об этом, вот хоть бы и теперь, иногда пишу, спорю – и все же делаю. Но, кроме того, я выбрал себе дело: я люблю искусство и… немного занимаюсь… живописью, музыкой… пишу… – досказал он тихо и смотрел на конец своего сапога.
– Это очень серьезно, что вы мне сказали! – произнесла она задумчиво. – Если вы не разбудили меня, то напугали. Я буду дурно спать. Ни тетушки, ни Paul, муж мой, никогда мне не говорили этого – и никто. Иван Петрович, управляющий, привозил бумаги, счеты, я слышала, говорили иногда о хлебе, о неурожае. А… о бабах этих… и о ребятишках… никогда.
– Да, это mauvais genre![26] Ведь при вас даже неловко сказать «мужик» или «баба», да еще беременная… Ведь «хороший тон» не велит человеку быть самим собой… Надо стереть с себя все свое и походить на всех!
– Когда-нибудь… мы проведем лето в деревне, cousin, – сказала она живее обыкновенного, – приезжайте туда, и… и мы не велим пускать ребятишек ползать с собаками – это прежде всего. Потом попросим Ивана Петровича не посылать… этих баб работать… Наконец, я не буду брать своих карманных денег…
– Ну, их положит в свой карман Иван Петрович. Оставим это, кузина. Мы дошли до политической и всякой экономии, до социализма и коммунизма – я в этом не силен. Довольно того, что я потревожил ваше спокойствие. Вы говорите, что дурно уснете – вот это и нужно: завтра не будет, может быть, этого сияния на лице, но зато оно засияет другой, не ангельской, а человеческой красотой. А со временем вы постараетесь узнать, нет ли и за вами какого-нибудь дела, кроме визитов и праздного спокойствия, и будете уже с другими мыслями глядеть и туда, на улицу. Представьте только себя там, хоть изредка: например, если б вам пришлось идти пешком в зимний вечер, одной взбираться в пятый этаж, давать уроки? Если б вы не знали, будет ли у вас топлена комната и выработаете ли вы себе на башмаки и на салоп, – да еще не себе, а детям? И потом убиваться неотступною мыслью, что вы сделаете с ними, когда упадут силы!.. И жить под этой мыслью, как под тучей, десять, двадцать лет…
– C’est assez, cousin![27] – нетерпеливо сказала она. – Возьмите деньги и дайте туда…
Она указала на улицу.
– Сами учитесь давать, кузина; но прежде надо понять эти тревоги, поверить им, тогда выучитесь и давать деньги.
Оба замолчали.
– Так вот те principes…[28] А что дальше? – спросила она.
– Дальше… любить… и быть любимой…
– И что ж потом?
– Потом… «плодиться, множиться и населять землю»: а вы не исполняете этого завета…
Она покраснела и как ни крепилась, но засмеялась, и он тоже, довольный тем, что она сама помогла ему так определительно высказаться о конечной цели любви.
– А если я любила? – отозвалась она.
– Вы? – спросил он, вглядываясь в ее бесстрастное лицо. – Вы любили и… страдали?
– Я была счастлива. Зачем непременно страдать?
– Вы оттого и не знаете жизни, не ведаете чужих скорбей: кому что нужно, зачем мужик обливается потом, баба жнет в нестерпимый зной – все оттого, что вы не любили! А любить, не страдая – нельзя. Нет! – сказал он, – если б лгал ваш язык, не солгали бы глаза, изменились бы хоть на минуту эти краски. А глаза ваши говорят, что вы как будто вчера родились…
– Вы поэт, артист, cousin, вам, может быть, необходимы драмы, раны, стоны, и я не знаю, что еще! Вы не понимаете покойной, счастливой жизни, я не понимаю вашей…
– Это я вижу, кузина; но поймете ли? – вот что хотел бы я знать! Любили и никогда не выходили из вашего олимпийского спокойствия?
Она отрицательно покачала головой.
– Как это вы делали, расскажите! Так же сидели, глядели на все покойно, так же, с помощью ваших двух фей, медленно одевались, покойно ждали кареты, чтоб ехать туда, куда рвалось сердце? не вышли ни разу из себя, тысячу раз не спросили себя мысленно, там ли он, ждет ли, думает ли? не изнемогли ни разу, не покраснели от напрасно потерянной минуты или от счастья, увидя, что он там? И не сбежала краска с лица, не являлся ни испуг, ни удивление, что его нет?
Она отрицательно покачала головой.
– Не приходилось вам обрадоваться, броситься к нему, не найти слов, когда он войдет вот сюда!..
– Нет, – сказала она с прежней усмешкой.
– А когда вы ложились спать…
В лице у ней появилось беспокойство.
– Не стоял он тут!.. – продолжал он.
– Что вы, cousin! – почти с ужасом сказала она.
– Не стоял он хоть в воображении у вас, не наклонялся к вам!..
– Нет, нет… – отвергала она, качая головой.
– Не брал за руку, не раздавался поцелуй!..
Краска разлилась по ее щекам.
– Cousin, я была замужем, вы знаете… assez, assez, de grâce…[29]
– Если б вы любили, кузина, – продолжал он, не слушая ее, – вы должны помнить, как дорого вам было проснуться после такой ночи, как радостно знать, что вы существуете, что есть мир, люди и он…
Она опустила длинные ресницы и дослушивала с нетерпением, шевеля концом ботинки.
– Если этого не было, как же вы любили, кузина? – заключил он вопросом.
– Иначе.
– Расскажите: зачем таить возвышенную любовь!..
– Не таю: в ней не было ничего ни таинственного, ни возвышенного, а так, как у всех…
– Ах, только не у всех, нет, нет! И если вы не любили и еще полюбите когда-нибудь, тогда что будет с вами, с этой скучной комнатой? Цветы не будут стоять так симметрично в вазах, и все здесь заговорит о любви.
– Довольно, довольно! – остановила она с полуулыбкой, не от скуки нетерпения, а под влиянием как будто утомления от раздражительного спора. – Я воображаю себе обеих тетушек, если б в комнате поселился беспорядок, – сказала она, смеясь, – разбросанные книги, цветы – и вся улица смотрит свободно сюда!..
– Опять тетушки! – упрекнул он. – Ни шагу без них! И всю жизнь так?
– Да..„. конечно, – задумавшись, сказала она. – Как же?
– А сами что? Ужели ни одного свободного побуждения, собственного шага, каприза, шалости, хоть глупости!..
Она думала, казалось, припоминала что-то, потом вдруг улыбнулась и слегка покраснела.
– А! кузина, вы краснеете? значит, тетушки не всегда сидели тут, не все видели и знали! Скажите мне, что такое! – умолял он.
– Я вспомнила в самом деле одну глупость и когда-нибудь расскажу вам. Я была еще девочкой. Вы увидите, что и у меня были и слезы, и трепет, и краска… et tout се que vous aimez tant![30] Но расскажу с тем, чтобы вы больше о любви, о страстях, о стонах и воплях не говорили. А теперь пойдемте к тетушкам.
Он вышел в гостиную, а она подошла к горке, взяла флакон, налила несколько капель одеколона на руку и задумчиво понюхала, потом оправилась у зеркала и вышла в гостиную.
Она села подле теток и стала пристально следить за игрою, а Райский за нею.
Она была покойна, свежа. А ему втеснилось в душу, напротив, беспокойство, желание узнать, что у ней теперь на уме, что в сердце, хотелось прочитать в глазах, затронул ли он хоть нервы ее; но она ни разу не подняла на него глаз. И потом уже, когда после игры подняла, заговорила с ним – все то же в лице, как вчера, как третьего дня, как полгода назад.
– Чем и как живет эта женщина! Если не гложет ее мука, если не волнуют надежды, не терзают заботы, – если она в самом деле «выше мира и страстей», отчего она не скучает, не томится жизнью… как скучаю и томлюсь я? Любопытно узнать!
V
– Ну, что ты сделал? – спросил Райский Аянова, когда они вышли на улицу.
– Сорок пять рублей выиграл: а ты?
Райский пожал плечами и передал содержание разговора с Софьей.
– Что ж: и это дело от безделья. Ну, и весело?
– Глупое слово: весело! Только дети и французы ухитряются веселиться: s’amuser.[31]
– Как же назвать то, что ты делаешь, – и зачем?
– Я уж сказал тебе зачем, – сердито отозвался Райский. – Затем, что красота ее увлекает, раздражает – и скуки нет – я наслаждаюсь – понимаешь? Вот у меня теперь шевелится мысль писать ее портрет. Это займет месяц, потом буду изучать ее…
– Смотри не влюбись, – заметил Аянов. – Жениться нельзя, говоришь ты, – а играть в страсти с ней тоже нельзя. Когда-нибудь так обожжешься…
– Кому ты это говоришь! – перебил Райский. – Как будто я не знаю! А я только и во сне, и наяву вижу, как бы обжечься. И если б когда-нибудь обжегся неизлечимою страстью, тогда бы и женился на той… Да нет: страсти – или излечиваются, или, если неизлечимы, кончаются не свадьбой. Нет для меня мирной пристани: или горение, или – сон и скука!
– И чем ты сегодня не являлся перед кузиной! Она тебя Чацким назвала… А ты был и Дон-Жуан и Дон-Кихот вместе. Вот умудрился! Я не удивлюсь, если ты наденешь рясу и начнешь вдруг проповедовать…
– И я не удивлюсь, – сказал Райский, – хоть рясы и не надену, а проповедовать могу – и искренно, всюду, где замечу ложь, притворство, злость – словом, отсутствие красоты, нужды нет, что сам бываю безобразен… Натура моя отзывается на все, только разбуди нервы – и пойдет играть!.. Знаешь что, Аянов: у меня давно засела серьезная мысль – писать роман. И я хочу теперь посвятить все свое время на это.
Аянов засмеялся.
– Серьезная мысль! – повторил он, – ты говоришь о романе, как о серьезном деле! А вправду: пиши, тебе больше нечего делать, как писать романы…
– Ты не смейся и не шути: в роман все уходит – это не то, что драма или комедия – это как океан: берегов нет, или не видать; не тесно, все уместится там. И знаешь, кто навел меня на мысль о романе: наша общая знакомая, помнишь Анну Петровну?
– Актрису?
– Да, это очень смешно. Она милая женщина и хитрая, и себе на уме в своих делах, как все женщины, когда они, как рыбы, не лезут из воды на берег, а остаются в воде, то есть в своей сфере…
– Ну, что же она?
– Ну, она рассказала – вот что про себя. Подходил ее бенефис, а пьесы не было: драматургов у нас немного: что у кого было, те обещали другим, а переводную ей давать не хотелось. Она и вздумала сочинить сама…
– Не боги горшки обжигают: пришло, видно, ей в голову, – сказал Аянов.
– Именно. И с какой милой наивностью поверяла она мне свои соображения. Например, говорит, в «Горе от ума» – excusez du peu[32] – все лица самые обыкновенные люди, говорят о самых простых предметах, и случай взят простой: влюбился Чацкий, за него не выдали, полюбили другого, он узнал, рассердился и уехал. Отец рассердился на обоих, она на Молчалина – и все!.. И у Мольера, говорит, скупой – скуп, Тартюф – подлый лицемер. Можно даже, говорит, придумать похитрее, поинтереснее интригу. Словом, комедия ей казалась так же мало серьезным делом, как тебе кажется роман. За трагедию она не бралась: тут она скромно сознавалась в своей несостоятельности. А за комедию взялась и в неделю написала листов десять: я просил показать – ни за что! «Что же, кончили?» – спросил я. «Как ни билась, не доходит до конца, говорит, лица все разговаривают и не могут перестать, так и бросила». Бедняжка! Жаль, что ей понадобилась комедия, в которой нужны и начало и конец, и завязка и развязка, а если б она писала роман, то, может быть, и не бросила бы. И лица у ней все разговаривали бы до сих пор. Я буду писать роман, Аянов. В романе укладывается вся жизнь, и целиком, и по частям.
– Своя или чужая? – спросил Аянов. – Ты этак, пожалуй, всех нас вставишь…
– Не беспокойся. Что хорошо под кистью, в другом искусстве не годится. Все зависит от красок и немногих соображений ума, яркости воображения и своеобразия во взгляде. Немного юмора, да чувства и искренности, да воздержности, да… поэзии…
Он замолчал и шел задумчиво.
– Excusez du peu! – повторил и Аянов. – Пиши, что взбрело на ум, что-нибудь да выйдет.
Райский вздохнул.
– Нет, – сказал он, – нужно еще одно, я не упомянул: это… талант.
– Конечно, безграмотный не напишет…
– Ты грамотный, что ж ты не пишешь? – перебил Райский.
– Зачем? У меня есть что писать. Я дело пишу…
– Опять ты хвастаешься «делом»! Я думаю, если ты перестанешь писать – вот тогда и будет дело.
– А роман твой даст мне оклад в пять тысяч, да квартиру с отоплением, да чин, да!..
– И ты не стыдишься говорить это! Когда мы очеловечимся?
– Я стал очеловечиваться с тех пор, как начал получать по две тысячи, и теперь вот понимаю, что вопросы о гуманности неразрывны с экономическими…
– Знаю, знаю: но зачем ты так храбришься этим циническим эгоизмом?
Аянов собрался было запальчиво отвечать, но в эту минуту наезжала карета, кучер закричал им, и спор не пошел дальше.
– Так живопись – прощай! – сказал Аянов.
– Как прощай: а портрет Софьи!.. На днях начну. Я забросил академию и не видался ни с кем. Завтра пойду к Кирилову: ты его знаешь?
– Не помню, кажется, видел: нечесаный такой…
– Да, но глубокий, истинный художник, каких нет теперь: последний могикан!.. напишу только портрет Софьи и покажу ему, а там попробую силы на романе. Я записывал и прежде кое-что: у меня есть отрывки, а теперь примусь серьезно. Это новый для меня род творчества; не удастся ли там?
– Послушай, Райский, сколько я тут понимаю, надо тебе бросить прежде не живопись, а Софью, и не делать романов, если хочешь писать их… Лучше пиши по утрам роман, а вечером играй в карты: по маленькой, в коммерческую… это не раздражает…
– А это-то и нужно для романа, то есть раздражение. Да – тронь я карты, так я стащу и с тебя пальто и проиграю. Есть своя бездна и там: слава Богу, я никогда не заглядывался в нее, а если загляну – так уж выйдет не роман, а трагедия. Впрочем, ты дело говоришь: двум господам служить нельзя! Дай мне кончить как-нибудь эту историю с Софьей, написать ее портрет, и тогда, под влиянием впечатления ее красоты, я, я… Вот пусть эта звезда, как ее… ты не знаешь? и я не знаю, ну да все равно, – пусть она будет свидетельницей, что я наконец слажу с чем-нибудь: или с живописью, или с романом. Роман – да! Смешать свою жизнь с чужою, занести эту массу наблюдений, мыслей, опытов, портретов, картин, ощущений, чувств… une mer а boire![33]
Они молча шли. Аянов насвистывал, а Райский шел, склоня голову, думая то о Софье, то о романе. На перекрестке, где предстояло расходиться, Райский вдруг спросил:
– Когда же опять туда?
– Куда туда?
– А к Софье.
– Ты опять? а я думал, что ты уж работаешь над романом, и не мешал тебе.
– Я тебе сказал: жизнь – роман, и роман – жизнь.
– Чья жизнь?
– Всякая, даже твоя!
– В среду тетки звали играть.
– Долго, но нечего делать – до среды!
VI
Райский лет десять живет в Петербурге, то есть у него там есть приют, три порядочные комнаты, которые он нанимает у немки и постоянно оставляет квартиру за собой, а сам редко полгода выживал в Петербурге с тех пор, как оставил службу.
А оставил он ее давно, как только вступил. Поглядевши вокруг себя, он вывел свое оригинальное заключение, что служба не есть сама цель, а только средство куда-нибудь девать кучу люда, которому без нее незачем бы родиться на свет. И если б не было этих людей, то не нужно было бы и той службы, которую они несут.
Его определил, сначала в военную, потом в статскую службу, опекун, он же и двоюродный дядя, затем прежде всего, чтоб сбыть всякую ответственность и упрек за небрежность в этом отношении, потом затем, зачем все посылают молодых людей в Петербург: чтоб не сидели праздно дома, «не баловались, не били баклуш» и т. п., – это цель отрицательная.
В Петербурге есть и выправка, и надзор, и работа; в Петербурге можно получить место прокурора, потом, со временем, и губернатора, – это цель положительная.
Потом уже, пожив в Петербурге, Райский сам решил, что в нем живут взрослые люди, а во всей остальной России – недоросли.
Но вот Райскому за тридцать лет, а он еще ничего не посеял, не пожал и не шел ни по одной колее, по каким ходят приезжающие изнутри России.
Он ни офицер, ни чиновник, не пробивает себе никакого пути трудом, связями, будто нарочно, наперекор всем, один остается недорослем в Петербурге. В квартале прописан он отставным коллежским секретарем.
Физиономисту трудно бы было определить по лицу его свойства, склонности и характер, потому что лицо это было неуловимо изменчиво.
Иногда он кажется так счастлив, глаза горят, и наблюдатель только что предположит в нем открытый характер, сообщительность и даже болтливость, как через час, через два, взглянув на него, поразится бледностью его лица, каким-то внутренним и, кажется, неисцелимым страданием, как будто он отроду не улыбнулся.
Он в эти минуты казался некрасив: в чертах лица разлад, живые краски лба и щек заменялись болезненным колоритом.
Но если покойный дух жизни тихо опять веял над ним, или попросту «находил на него счастливый стих», лицо его отражало запас силы воли, внутренней гармонии и самообладания, а иногда какой-то задумчивой свободы, какого-то идущего к этому лицу мечтательного оттенка, лежавшего не то в этом темном зрачке, не то в легком дрожании губ.
Нравственное лицо его было еще неуловимее. Бывали какие-то периоды, когда он «обнимал, по его выражению, весь мир», когда чарующею мягкостью открывал доступ к сердцу, и те, кому случалось попадать на эти минуты, говорили, что добрее, любезнее его нет.
Другим случалось попадать в несчастную пору, когда у него на лице выступали желтые пятна, губы кривились от нервной дрожи, и он тупым, холодным взглядом и резкой речью платил за ласку, за симпатию. Те отходили от него, унося горечь и вражду, иногда навсегда.
Какие это периоды, какие дни – ни другие, ни сам он не знал.
– Злой, холодный эгоист и гордец! – говорили попавшие в злую минуту.
– Помилуйте, он очарователен: он всех нас обворожил вчера, все без ума от него! – говорили другие.
– Актер! – твердили некоторые.
– Фальшивый человек! – возражали иные. – Когда чего-нибудь захочет достигнуть, откуда берутся речи, взгляды, как играет лицо!
– Помилуйте! это честнейшее сердце, благородная натура, но нервная, страстная, огненная и раздражительная! – защищали его два-три дружеские голоса.
И так в круге даже близких знакомых его не сложилось о нем никакого определенного понятия, и еще менее образа.
И в раннем детстве, когда он воспитывался у бабушки, до поступления в школу, и в самой школе в нем проявлялись те же загадочные черты, та же неровность и неопределенность наклонностей.
Когда опекун привез его в школу и посадили его на лавку, во время класса, кажется, первым бы делом новичка было вслушаться, что спрашивает учитель, что отвечают ученики.
А он прежде всего воззрился в учителя: какой он, как говорит, как нюхает табак, какие у него брови, бакенбарды; потом стал изучать болтающуюся на животе его сердоликовую печатку, потом заметил, что у него большой палец правой руки раздвоен посередине и представляет подобие двойного ореха.
Потом осмотрел каждого ученика и заметил все особенности: у одного лоб и виски вогнуты внутрь головы, у другого мордастое лицо далеко выпятилось вперед, там вон у двоих, у одного справа, у другого слева, на лбу волосы растут вихорком и т. д., всех заметил и изучил, как кто смотрит.
Один с уверенностью глядит на учителя, просит глазами спросить себя, почешет колени от нетерпения, потом голову. А у другого на лице то выступает, то прячется краска – он сомневается, колеблется. Третий упрямо смотрит вниз, пораженный боязнью, чтоб его не спросили. Иной ковыряет в носу и ничего не слушает. Тот должен быть ужасный силач, а этот черненький – плут. И доску, на которой пишут задачи, заметил, даже мел и тряпку, которою стирают с доски. Кстати тут же представил и себя, как он сидит, какое у него должно быть лицо, что другим приходит на ум, когда они глядят на него, каким он им представляется?
– О чем я говорил сейчас? – вдруг спросил его учитель, заметив, что он рассеянно бродит глазами по всей комнате.
К удивлению его, Райский сказал ему от слова до слова, что он говорил.
– Что же это значит? – дальше спросил учитель.
Райский не знал: он так же машинально слушал, как и смотрел, и ловил ухом только слова.
Учитель повторил объяснение. Борис опять слушал, как раздавались слова: иное учитель скажет коротко и густо, точно оборвет, другое растянет, будто пропоет, вдруг слов десять посыплются, как орехи.
– Ну? – спросил учитель.
Райский покраснел, даже вспотел немного от страха, что не знает, в чем дело, и молчал.
Это был учитель математики. Он пошел к доске, написал задачу, начал толковать.