Полная версия
Обрыв
Он бросил папироску в песочницу, схватил шляпу и исчез прежде, нежели Райский успел остановить его.
– Каков! – сказал Аянов. – Чудак! Он, в самом деле, не в монахи ли собирается? Шляпа продавлена, весь в масляных пятнах, нищ, ободран. Сущий мученик! Не пьет ли он?
– Кроме воды, ничего.
– Ну, так удавится или с ума сойдет.
Райский глубоко вздохнул.
– Да, – сказал он, – это один из последних могикан: истинный, цельный, но ненужный более художник. Искусство сходит с этих высоких ступеней в людскую толпу, то есть в жизнь. Так и надо! Что он проповедует: это изувер!
Однако, продолжая сравнение Кирилова, он мысленно сравнил себя с тем юношей, которому неудобно было войти в царствие небесное. Он задумчиво ходил взад и вперед по комнате.
Уныние поглотило его: у него на сердце стояли слезы. Он в эту минуту непритворно готов был бросить все, уйти в пустыню, надеть изношенное платье, есть одно блюдо, как Кирилов, завеситься от жизни, как Софья, и мазать, мазать до упаду, переделать Софью в блудницу.
Он даже быстро схватил новый натянутый холст, поставил на мольберт и начал мелом крупно чертить молящуюся фигуру. Он вытянул у ней руку и задорно, с яростью, выделывал пальцы; сотрет, опять начертит, опять сотрет – все не выходит!
Его стало грызть нетерпение, которое, при первом неудачном чертеже, перешло в озлобление. Он стер, опять начал чертить медленно, проводя густые, яркие черты, как будто хотел продавить холст. Уже то отчаяние, о котором говорил Кирилов, начало сменять озлобление.
Он положил мел, отер пальцы о волосы и подошел к портрету Софьи.
«Переделать портрет, – думал он. – Прав ли Кирилов? Вся цель моя, задача, идея – красота! Я охвачен ею и хочу воплотить этот, овладевший мною, сияющий образ: если я поймал эту „правду“ красоты – чего еще? Нет, Кирилов ищет красоту в небе, он аскет: я – на земле… Покажу портрет Софье: что она скажет? А потом уже переделаю… только не в блудницу!»
Он засмеялся, подумав, что сказала бы Софья, если б узнала эту мысль Кирилова? Он мало-помалу успокоился, любуясь «правдой» на портрете, и возвратился к прежним, вольным мечтам, вольному искусству и вольному труду. Тщательно оберегая портрет, он повез его к Софье.
XVIII
Райский верил и не верил, что увидит ее и как и что будет говорить.
«Как тут закипает! – думал он, трогая себя за грудь. – О! быть буре, и дай Бог бурю! Сегодня решительный день, сегодня тайна должна выйти наружу, и я узнаю… любит ли она или нет? Если да, жизнь моя… наша должна измениться, я не еду… или, нет, мы едем туда, к бабушке, в уголок, оба…»
Он развернул портрет, поставил его в гостиной на кресло и тихо пошел по анфиладе к комнатам Софьи. Ему сказали внизу, что она была одна: тетки уехали к обедне.
Он, держась за сердце, как будто унимая, чтоб оно не билось, шел на цыпочках. Ему все снились разбросанные цветы, поднятый занавес, дерзкие лучи, играющие на хрустале. Он тихо подкрался и увидел Софью.
Она сидит, опершись локтями на стол, положив лицо в ладони, и мечтает, дремлет или… плачет. Она в неглиже, не затянута в латы негнущегося платья, без кружев, без браслет, даже не причесана; волосы небрежно, кучей лежат в сетке; блуза стелется по плечам и падает широкими складками у ног. На ковре лежат две атласные туфли: ноги просто в чулках покоятся на бархатной скамеечке.
Он никогда не видал ее такою. Она не замечает его, а он боится дохнуть.
– Кузина, Sophie! – назвал он ее чуть-чуть слышно.
Она вздрогнула, немного отшатнулась от стола и с удивлением глядела на Райского. У нее в глазах стояли вопросы: как он? откуда взялся? зачем тут?
– Sophie! – повторил он.
Она встала и выпрямилась во весь рост.
– Что с вами, cousin! – спросила она коротко.
– Виноват, кузина, – уже без восторга сказал он, – я вас застал нечаянно… в таком поэтическом беспорядке.
Она оглянулась около себя и вдруг будто спохватилась и позвонила.
– Pardon, cousin, я оденусь! – сухо сказала она и ушла с девушкой в спальню.
Он слышал, что она сделала выговор Паше, зачем ей не доложили о приезде Райского.
«Что же это такое? – думал Райский, глядя на привезенный им портрет, – она опять не похожа, она все такая же!.. Да нет, она не обманет меня: это спокойствие и холод, которым она сейчас вооружилась передо мной, не прежний холод – о нет! это натяжка, принуждение. Там что-то прячется, под этим льдом, – посмотрим!»
Наконец она вышла, причесанная, одетая, в шумящем платье. Она, не глядя на него, стала у зеркала и надевала браслет.
– Я привез ваш портрет, кузина.
– Где? Покажите, – сказала она и пошла за ним в гостиную.
– Вы польстили мне, cousin: я не такая, – говорила она, вглядываясь в портрет.
– Ах, нет, я далек от истины! – сказал он с непритворным унынием, видя перед собой подлинник. – Красота, какая это сила! Ах, если б мне этакую!
– Что ж бы вы сделали?
– Что бы я сделал? – повторил он, глядя на нее пристально и лукаво. – Сделал бы кого-нибудь очень счастливым…
– И наделали бы тысячу несчастных – да? Стали бы пробовать свою силу над всеми, и не было бы пощады никому…
– А! – поймал ее Райский, – не из сострадания ли вы так неприступны!.. Вы боитесь бросить лишний взгляд, зная, что это никому не пройдет даром. Новая изящная черта! Самоуверенность вам к лицу. Эта гордость лучше родовой спеси: красота – это сила, и гордость тут имеет смысл.
Он обрадовался, что открыл, как казалось ему, почему она так упорно кроется от него, почему так вдруг изменила мечтательную позу и ушла опять в свои окопы.
– Не будьте, однако, слишком сострадательны: кто откажется от страданий, чтоб подойти к вам, говорить с вами? Кто не поползет на коленях вслед за вами на край света, не только для торжества, для счастья и победы – просто для одной слабой надежды на победу…
– Полноте, cousin, вы опять за свое! – сказала она, но не совсем равнодушным тоном. Она как будто сомневалась, так ли она сильна, так ли все поползли бы за ней, как этот восторженный, горячий, сумасбродный артист?
И этот тонкий оттенок сомнения не ускользнул от Райского. Он прозревал в ее взгляды, слова, ловил, иногда бессознательно, все лучи и тени, мелькавшие в ней, не только проникал смыслом, но как будто чуял нервами, что произошло, даже что должно было произойти в ней.
– Вы сами видите это, – продолжал он, – что за один ласковый взгляд, без особенного значения, за одно слово, без обещаний награды, все бегут, суетятся, ловят ваше внимание.
– Будто бы?
– А вы не заметили? Полноте!
– Право, нет.
– Право, заметили и втихомолку торжествуете, да еще издеваетесь надо мной, заставляя высказывать вас же самих. Вы знаете, что я говорю правду, и в словах моих видите свой образ и любуетесь им.
– Пока еще я видела его в портрете, и то преувеличенно, а на словах вы только бранитесь.
– Нет, портрет – это слабая, бледная копия; верен только один луч ваших глаз, ваша улыбка, и то не всегда: вы редко так смотрите и улыбаетесь, как будто боитесь. Но иногда это мелькнет; однажды мелькнуло, и я поймал, и только намекнул на правду, и уж смотрите, что вышло. Ах, как вы были хороши тогда!
– Когда это?
– Вот тут, когда я говорил вам… еще, помните, ваш папа привел этого Милари…
Она молчала.
– Милари? – повторил он.
– Помню, – сухо сказала она.
– Что, он часто бывает у вас? – спросил Райский, заметив и эту сухость тона.
– Да… иногда. Он очень хорошо поет, – прибавила она и села на диван, спиной к свету.
– Когда он будет у вас, я бы заехал… дайте мне знать.
– Здесь свежо! – заметила она, делая движение плечами, – надо велеть затопить камин…
– Я пришел проститься с вами; я еду – вы знаете? – спросил он вдруг, взглянув на нее.
Она ничего.
– Куда? – спросила только.
– В деревню, к бабушке… Вам не жаль, не скучно будет без меня?
Она думала и, казалось, решала эти вопросы про себя.
– Видите, кузина, для меня и то уж счастье, что тут есть какое-то колебание, что у вас не вырвалось ни да, ни нет. Внезапное да– значило бы обман, любезность или уж такое счастье, какого я не заслужил; а от нет было бы мне больно. Но вы не знаете сами, жаль вам или нет: это уж много от вас, это половина победы…
– А вы надеетесь на полную? – спросила она с улыбкой.
– Плохой солдат, который не надеется быть генералом, сказал бы я, но не скажу: это было бы слишком… невозможно.
Он глядел на нее и хотел бы, дал бы бог знает что, даже втайне ждал, чтоб она спросила «почему?», но она не спросила, и он подавил вздох.
– Невозможно, – повторил он, – и в доказательство, что у меня нет таких колоссальных надежд, я пришел проститься с вами, может быть, надолго.
– Мне жаль вас, cousin, – вдруг сказала она тихо, мягко и почти с чувством.
Он обернулся к ней так живо, как человек, у которого болели зубы и вдруг прошла боль.
– Жаль! – повторил он, – правда ли это?
– Совершенно. Вы знаете, я никогда не лгу.
Он взял ее ладонь и с упоением целовал. Она не отнимала руки.
– Вот, вот, за это право целовать так вашу руку чего бы не сделали все эти, которые толпятся около вас!
– Стало быть, вы счастливы: вы пользуетесь этим правом свободно…
– Да, как cousin! Но чего бы не сделал я, – говорил он, глядя на нее почти пьяными глазами, – чтоб целовать эту ладонь иначе… вот так…
Он хотел опять целовать, она отняла руку.
– Не смею сомневаться, что вам немного… жаль меня, – продолжал он, – но как бы хотелось знать, отчего? Зачем бы вы желали иногда видеть меня?
– Чтоб слышать вас. Вы много, конечно, преувеличиваете, но иногда объясняете верно там, где я понимаю, но не могу сама сказать, не умею…
– А, сознались наконец! Так вот зачем я вам нужен: вы заглядываете в меня, как в арабский словарь… Незавидная роль! – прибавил он со вздохом.
– Но вы сами, cousin, сейчас сказали, что не надеетесь быть генералом и что всякий, просто за внимание мое, готов бы… поползти куда-то… Я не требую этого, но если вы мне дадите немного…
– Дружбы? – спросил Райский.
– Да.
– Ну, так я знал. Ох, эта дружба!
– Нет, cousin, я вижу, что вы не отказались от «генеральского чина»…
– Нет, нет, кузина, я не надеюсь и оттого, повторяю, еду. Но вы сказали мне, что вам скучно без меня, что меня вам будет недоставать, и я, как утопающий, хватаюсь за соломинку.
– И не напрасно хватаетесь. Я предлагаю вам не безделицу: дружбу. Если для одного ласкового взгляда или слова можно ползти такую даль, на край света, то для дружбы, которой я никому легко не даю…
– Дружба хороша, кузина, когда она – шаг к любви, или иначе – она просто нелепость, даже иногда оскорбление.
– Как это?
– Так. Вы мне дадите право входить без доклада к себе, и то не всегда: вот сегодня рассердились, будете гонять меня по городу с поручениями – это привилегия кузеней, даже советоваться со мной, если у меня есть вкус, как одеться; удостоите искреннего отзыва о ваших родных, знакомых, и, наконец, дойдет до оскорбления… до того, что поверите мне сердечный секрет, когда влюбитесь…
У Софьи в лице показалось принуждение; она даже притворно зевнула в сторону. Он заметил.
– Не влюбились ли вы уже? – вдруг спросил он.
– А что?
– Что значит это смущение?
– Смущение? Я смутилась? – говорила она и поглядела в зеркало. – Я не смутилась, а вспомнила только, что мы условились не говорить о любви. Прошу вас, cousin, – вдруг серьезно прибавила она, – помнить уговор. Не будем, пожалуйста, говорить об этом.
Он удивился этой просьбе и задумался. Она и прежде просила, но шутя, с улыбкой. Самолюбие шепнуло было ему, что он постучался в ее сердце недаром, что оно отзывается, что смущение и внезапная, неловкая просьба не говорить о любви – есть боязнь, осторожность.
Потом он отбросил эту мысль и сам покраснел от сознания, что он фат, и искал других причин, а сердце ноет, мучится, терзается, глаза впиваются в нее с вопросами, слова кипят на языке и не сходят. Его уже гложет ревность.
«Что ж это? Ужели я, не шутя, влюблен? – думал он. – Нет, нет! И что мне за дело? ведь я не для себя хлопотал, а для нее же… для развития… „для общества“. Еще последнее усилие!..»
– Последний вопрос, кузина, – сказал он вслух, – если б… – И задумался: вопрос был решителен, – если б я не принял дружбы, которую вы подносите мне, как похвальный лист за благонравие, а задался бы задачей «быть генералом»: что бы вы сказали? мог ли бы, могу ли!.. «Она не кокетка, она скажет истину!» – подумал он.
– Поддержали бы вы эту надежду, кузина?
Он дрожа выговаривал последние слова и боялся взглянуть на нее. Она засмеялась.
– У вас нет никаких надежд, cousin, – произнесла она равнодушно.
Он сделал нетерпеливое движение, как будто сомнение в этом было невозможно.
– Нет, и не может быть! – повторила она решительно. – Вы все преувеличиваете: простая любезность вам кажется каким-то entrainement,[62] в обыкновенном внимании вы видите страсть и сами в каком-то бреду. Вы выходите из роли кузена и друга – позвольте напомнить вам.
– Так вы смешиваете меня с светскими любезниками, волокитами?
– Fi, quelles expressions![63]
– Да, вот с этими, что порхают по гостиным, по ложам, с псевдонежными взглядами, страстно-почтительными фразами и заученным остроумием. Нет, кузина, если я говорю о себе, то говорю, что во мне есть; язык мой верно переводит голос сердца. Вот год я у вас: ухожу и уношу мысленно вас с собой, и что чувствую, то сумею выразить.
– Зачем мне это? – вдруг спросила она.
Он замолчал, озадаченный этим «зачем». Тут был весь ответ на его вопрос о надеждах на «генеральство». И довольно бы, не спрашивать бы ему дальше, а он спрашивал!
– Вы… не любите меня, кузина? – спросил он тихо и вкрадчиво.
– Очень! – весело отвечала она.
– Не шутите, ради Бога! – раздражительно сказал он.
– Даю вам слово, что не шучу.
«Спросить, влюблены ли вы в меня – глупо, так глупо, – думал он, – что лучше уеду, ничего не узнав, а ни за что не спрошу… Вот, поди ж ты: „выше мира и страстей“, а хитрит, вертится и ускользает, как любая кокетка! Но я узнаю! брякну неожиданно, что у меня бродит в душе…»
Во время этого мысленного монолога она с лукавой улыбкой смотрела на него и, кажется, не чужда была удовольствия помучить его и помучила бы, если б… он не «брякнул» неожиданным вопросом.
– Вы влюблены в этого итальянца, в графа Милари – да? – спросил он и погрузил в нее взгляд и чувствовал сам, что бледнеет, что одним мигом как будто взвалил тысячи пуд себе на плечи.
Улыбка, дружеский тон, свободная поза – все исчезло в ней от этого вопроса. Перед ним холодная, суровая, чужая женщина. Она была так близка к нему, а теперь казалась где-то далеко, на высоте, не родня и не друг ему.
«Должно быть, это правда: я угадал!» – подумал он и разбирал, отчего угадал он, что подало повод ему к догадке? Он видел один раз Милари у ней, а только когда заговорил о нем – у ней пробежала какая-то тень по лицу, да пересела она спиной к свету.
«Боже мой! зачем я все вижу и знаю, где другие слепы и счастливы? Зачем для меня довольно шороха, ветерка, самого молчания, чтоб знать? Проклятое чутье! Вот теперь яд прососался в сердце, а из каких благ?»
Она молчала.
– Вы обиделись, кузина?
Она молчала.
– Скажите: да?
– Вы сами знаете, что может произвести подобная догадка.
– Я знаю больше, кузина: я знаю и причину, почему вы обиделись.
– Позвольте узнать.
– Потому, что это правда.
Она сделала движение и поглядела на него с изумлением, как будто говоря: «Вы еще настаиваете!»
– И этот взгляд не ваш, кузина, а заимствованный!
– Я притворяюсь! Вы приписываете себе много чести, мсьё Райский!
Он засмеялся, потом вздохнул.
– Если это неправда, то… что обидного в моей догадке? – сказал он, – а если правда, то опять-таки… что обидного в этой правде? Подумайте над этой дилеммой, кузина, и покайтесь, что вы напрасно хотели подавить достоинство вашего бедного cousin!
Она слегка пожала плечами.
– Да, это так, и все, что вы делаете в эту минуту, выражает не оскорбление, а досаду, что у вас похитили тайну… И самое оскорбление это – только маска.
– Какая тайна? Что вы! – говорила она, возвышая голос и делая большие глаза. – Вы употребляете во зло права кузена – вот в чем и вся тайна. А я неосторожна тем, что принимаю вас во всякое время, без тетушек и папа…
– Кузина, бросьте этот тон! – начал он дружески, горячо и искренно, так что она почти смягчилась и мало-помалу приняла прежнюю, свободную, доверчивую позу, как будто видела, что тайна ее попала не в дурные руки, если только тут была тайна.
– Вот что значит Олимп! – продолжал он. – Будь вы просто женщина, не богиня, вы бы поняли мое положение, взглянули бы в мое сердце и поступили бы не сурово, а с пощадой, даже если б я был вам совсем чужой. А я вам близок. Вы говорите, что любите меня дружески, скучаете, не видя меня… Но женщина бывает сострадательна, нежна, честна, справедлива только с тем, кого любит, и безжалостна ко всему прочему. У злодея под ножом скорее допросишься пощады, нежели у женщины, когда ей нужно закрыть свою любовь и тайну.
– К чему вы это мне говорите? Со мной это вовсе не у места! А я еще просила вас оставить разговор о любви, о страстях…
– Знаю, кузина, знаю и причину: я касаюсь вашей раны. Но ужели мое дружеское прикосновение так грубо!.. Ужели я не стою доверенности!..
– Какой доверенности? Какие тайны? Ради Бога, cousin… – говорила она, глядя в беспокойстве по сторонам, как будто хотела уйти, заткнуть уши, не слышать, не знать.
– Пусть я смешон с своими надеждами на «генеральство», – продолжал он, не слушая ее, горячо и нежно, – но, однако ж, чего-нибудь да стою я в ваших глазах – не правда ли? Скажу больше: около вас, во всей вашей жизни, никогда не было и нет, может быть, и не будет человека ближе к вам. И вы сами давеча сказали то же, хотя не так ясно. У вас не было человека настоящего, живого, который бы так коротко знал людей и сердце и объяснял бы вам вас самих. Вы во мне читаете свои мысли, поверяете чувства. Я – не тетушка, не папа, не предок ваш, не муж: никто из них не знал жизни: все они на ходулях, все замкнулись в кружок старых, скудных понятий, условного воспитания, так называемого тона, и нищенски пробавляются ими. Я живой, свежий человек; я приношу к вам сюда незнакомые здесь понятия и чувства; я новость для вас; я занимаю… виноват… занимал вас… Правда ли это, кузина?
Она молчала.
– Теперь, конечно, другое дело: теперь вы рады, что я еду, – продолжал он, – все прочие могут остаться; вам нужно, чтоб я один уехал…
– Почему?
– Потому, что один я лишний в эту минуту, один я прочел вашу тайну в зародыше. Но… если вы мне вверите ее, тогда я, после него, буду дороже для вас всех…
Она сделала движение, встала, прошлась по комнате, оглядывая стены, портреты, глядя далеко в анфиладу комнат и как будто не видя выхода из этого положения, и с нетерпением села в кресло.
– Но… – начал он опять нежным дружеским голосом, – я вас люблю, кузина (она выпрямилась), всячески люблю, и больше всего люблю за эту поразительную красоту; вы владеете мной невольно и бессознательно. Вы можете сделать из меня все – вы это знаете…
– Послушайте… Вы хотите уверить меня, что у вас… что-то вроде страсти, – сказала она, делая как будто уступку ему, чтоб отвлечь, затушевать его настойчивый анализ, – смотрите, не лжете ли вы… положим – невольно? – прибавила она, видя, что он собирается разразиться каким-нибудь монологом. – Месяц, два тому назад ничего не было, были какие-то порывы – и вдруг так скоро… вы видите, что это ненатурально, ни ваши восторги, ни мучения: извините, cousin, я не верю, и оттого у меня нет и пощады, которой вы добиваетесь. Воля ваша, а мне придется разжаловать вас из кузеней: вы самый беспокойный cousin и друг…
– Для страсти не нужно годов, кузина: она может зародиться в одно мгновение. Но я и не уверяю вас в страсти, – уныло прибавил он, – а что я взволнован теперь – так я не лгу. Не говорю опять, что я умру с отчаяния, что это вопрос моей жизни – нет; вы мне ничего не дали, и нечего вам отнять у меня, кроме надежд, которые я сам возбудил в себе… Это ощущение: оно, конечно, скоро пройдет, я знаю. Впечатление, за недостатком пищи, не упрочилось – и слава Богу!
Он вздохнул.
– Чего же вы хотите? – спросила она.
– Меня оскорбляет ваш ужас, что я заглянул к вам в сердце…
– Там ничего нет, – монотонно сказала она.
– Есть, есть, и мне тяжело, что я не выиграл даже этого доверия. Вы боитесь, что я не сумею обойтись с вашей тайной. Мне больно, что вас пугает и стыдит мой взгляд… кузина, кузина! А ведь это мое дело, моя заслуга, ведь я виноват… что вывел вас из темноты и слепоты, что этот Милари…
Она слушала довольно спокойно, но при последнем слове быстро встала.
– Если вы, cousin, дорожите немного моей дружбой, – заговорила она, и голос у ней даже немного изменился, как будто дрожал, – и если вам что-нибудь значит быть здесь… видеть меня… то… не произносите имени!
«Да, это правда, я попал: она любит его! – решил Райский, и ему стало уже легче, боль замирала от безнадежности, оттого, что вопрос был решен и тайна объяснилась. Он уже стал смотреть на Софью, на Милари, даже на самого себя со стороны, объективно.
– Не бойтесь, кузина, ради Бога, не бойтесь, – говорил он. – Хороша дружба! Бояться, как шпиона стыдиться…
– Мне бояться и стыдиться некого и нечего!
– Как нечего, а света, а их! – указал он на портреты предков. – Вон как они вытаращили глаза! Но разве я – они? Разве я – свет?
– И правду сказать, есть чего бояться предков! – заметила совершенно свободно и покойно Софья, – если только они слышат и видят вас! Чего не было сегодня! и упреки, и declaration,[64] и ревность… Я думала, что это возможно только на сцене… Ах, cousin… – с веселым вздохом заключила она, впадая в свой слегка насмешливый и покойный тон.
В самом деле ей нечего было ужасаться и стыдиться: граф Милари был у ней раз шесть, всегда при других, пел, слушал ее игру, и разговор никогда не выходил из пределов обыкновенной учтивости, едва заметного благоухания тонкой и покорной лести.
Другая бы сама бойко произносила имя красавца Милари, тщеславилась бы его вниманием, немного бы пококетничала с ним, а Софья запретила даже называть его имя и не знала, как зажать рот Райскому, когда он так невпопад догадался о «тайне».
Никакой тайны нет, если она приняла эту догадку неравнодушно, так, вероятно, затем, чтоб истребить и в нем даже тень подозрения.
Она влюблена – какая нелепость, Боже сохрани! Этому никто и не поверит. Она по-прежнему смело подняла голову и покойно глядела на него.
– Прощайте, кузина! – сказал он вяло.
– Разве вы не у нас сегодня? – отвечала она ласково. – Когда вы едете?
«Лесть, хитрость: золотит пилюлю!» – думал Райский.
– Зачем я вам? – отвечал он вопросом.
– Вижу, что дружба моя для вас – ничто! – сказала она.
– Ах, неправда, кузина! Какая дружба: вы боитесь меня!
– Слава Богу, мне еще нечего бояться.
– Еще нечего? А если будет что-нибудь, удостоите ли вы меня вашего доверия?
– Но вы говорите, что это оскорбительно: после этого я боялась бы…
– Не бойтесь! Я сказал, что надежды могли бы разыграться от взаимности, а ее ведь… нет? – робко спросил он и пытливо взглянул на нее, чувствуя, что, при всей безнадежности, надежда еще не совсем испарилась из него, и тут же мысленно назвал себя дураком.
Она медленно и отрицательно покачала головой.
– И… быть не может? – все еще пытливо спрашивал он.
Она засмеялась.
– Вы неисправимы, cousin, – сказала она. – Всякую другую вы поневоле заставите кокетничать с вами. Но я не хочу и прямо скажу вам: нет.
– Следовательно, вам и бояться нечего ввериться мне! – с унынием договорил он.
– Parole d’honneur,[65] мне нечего вверять.
– Ах, есть, кузина!
– Что же такое хотите вы, чтоб я вверила вам, dites positivement.[66]
– Хорошо: скажите, чувствуете ли вы какую-нибудь перемену с тех пор, как этот Милари…
Она сделала движение, и лицо опять менялось у нее из дружеского на принужденное и холодное.
– Нет, нет, pardon – я не назову его… с тех пор, хочу я сказать, как он появился, стал ездить в дом…
– Послушайте, cousin… – начала она и остановилась на минуту, затрудняясь, по-видимому, продолжать, – положим, если б… enfin si c’etait vrai[67] – это быть не может, – скороговоркой, будто в скобках, прибавила она, – но что… вам… за дело после того, как…
Он вспыхнул.
– Что за дело! – вдруг горячо перебил он, делая большие глаза. – Что за дело, кузина? Вы снизойдете до какого-нибудь parvenu,[68] до какого-то Милари, итальянца, вы, Пахотина, блеск, гордость, перл нашего общества! Вы… вы! – с изумлением, почти с ужасом повторял он.