bannerbanner
Два регентства
Два регентстваполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 13

– И Миних их разобьет!

– На Миниха ты, душа моя, слишком не рассчитывай. Правда, что он арестовал для тебя Бирона, но ты его самого устранила, и теперь он, пожалуй, готов для цесаревны арестовать и тебя, и меня, и твоего будущего обер-камергера.

– Нет, этого он не сделает! – вмешалась тут Юлиана. – Фельдмаршал дал клятву в верности принцессе и клятвы своей не нарушит.

– Но от начальствования армией все-таки может отказаться.

– Так на что же ты сам-то генералиссимус? – вскинулась принцесса. – Если ты так уверен, что нам грозит война, то я предлагаю тебе немедля принять все нужные меры. Вся ответственность падет на тебя.

– Вот и толкуй с прекрасным полом… – пробурчал принц-генералиссимус, которому такая перспектива, видимо, ни мало не улыбалась. – Война со шведами нужна не нам с тобой, а цесаревне. Так надо склонить цесаревну в нашу сторону, и самым верным средством к тому был бы брак с моим братом Людвигом.

– Да вот Юлиана не верит, чтобы тетя Лиза вышла за него.

– Попытаться можно, – сказала Юлиана. – А чтобы возвысить принца Людвига в глазах цесаревны, хорошо бы сравнять его в знаках отличия с графом Линаром.

– Вот это так! – одобрил Антон-Ульрих. – Вы, Юлиана, что ни говори, все-таки большая умница. У графа Линара отнять его орден, конечно, уже нельзя: это повело бы к конфликту с дружественным двором.

– Наконец-то договорились! – облегченно вздохнула Анна Леопольдовна. – От твоего брата зависит понравиться цесаревне. Ты теперь, надеюсь, успокоился?

– Отчасти да…

– Ну, и слава Богу! До свиданья.

С прибытием принца Людвига брауншвейгского правительница действительно в самый день приема пожаловала его кавалером ордена Святого Андрея Первозванного. Возвысило ли его это в глазах цесаревны – оставалось, впрочем, под большим сомнением, потому что в обращении ее с ним замечалась явная холодность. Что же до высказанных Антоном-Ульрихом опасений о разрыве с Швецией, то они очень скоро оправдались: через несколько дней уже пришло в Петербург из Стокгольма формальное объявление войны. Впоследствии подтвердилась и догадка о тайном договоре цесаревны Елизаветы с шведским королем. Договор этот хотя и не был заключен на бумаге, чтобы он не попал как-нибудь в руки немецкой партии, но отдельные пункты договора цесаревна повторила словесно поверенному шведского посольства на аудиенции три раза[25]. Натянутые отношения двух враждебных лагерей при петербургском дворе – немецкого и русского, – понятно, еще более обострились. Особенно способствовал тому будущий герцог курляндский (как шепотом называли уже графа Линара), который в надменности своей напоминал все более герцога Бирона и не упускал случая принизить цесаревну.

Так в годовщину рождения малютки-императора, 12 августа, когда, после парада войск, весь двор направился в банкетный зал, принц Антон-Ульрих и его брат Людвиг, по настоянию Линара, были посажены за стол обер-гофмаршалом, а Елизавета Петровна – просто гофмаршалом. После же банкета Линар с нескрываемой иронией выразил свое удивление богатству цесаревны, которая, как слышно, оделила изрядной суммой каждого из солдат гвардейского отряда, двинутого в Финляндию против шведов.

Цесаревна, не показывая вида, что поняла иронию, отшутилась с обычной своей приветливой улыбкой:

– Вас, граф Линар, это удивляет? Наш генералиссимус по своей похвальной бережливости не нашел возможным снабдить наших защитников хоть небольшими карманными деньгами, столь необходимыми в походе, да еще в чужой стране. Ни для кого здесь не тайна, что я всегда принимала живое участие в гвардейцах, любимцах моего батюшки. Как же мне теперь было не позаботиться о моих опекаемых? Я рассчитываю получить за то еще благодарственный рескрипт.

Говорилось это так благодушно, что генералиссимус незнал, принять ли это за злую насмешку или за безобидную шутку.

– Но такая расточи-чи-чительность… – возразил он, заикаясь. – Вы дали каждому рядовому целых пять рублей…

– А вашему высочеству известна и цифра? Могу вас только поздравить с вашими превосходными агентами.

– Агенты не мои, а…

Хотя Остермана, отговорившегося, по обыкновению, своей подагрой, и не было на банкете, но принц вовремя спохватился и прикусил язык. Юлиана, оберегавшая всегда вокруг особы своей госпожи мир и порядок, поспешила напомнить принцессе, что пора бы теперь прочесть и торжественную оду, доставленную на сегодняшний день из Академии наук.

– Ах, да! – согласилась Анна Леопольдовна. – Автор этой оды, господа, тот самый студент Ломоносов, который еще два года назад прислал из-за границы такую же оду на взятие Хотина. На днях он возвратился в Россию.

– А знаешь ли, Лили, откуда взялись у нас деньги для гвардейцев? – шепотом спросила свою подругу Скавронская.

– Откуда?

– Только ты дальше-то не пересказывай. Всякому ведь неприятно, когда к нему заглядывают в кошелек. А в кошельке цесаревны большая прореха: нынешний месяц весь двор наш остался без жалованья.

– Как! Все из-за этих гвардейцев?

– Ну да, не отпускать же их в дальний путь совсем нищими.

Разговор двух подруг был прерван чтением новой ломоносовской оды, выслушанной всеми присутствующими с большим вниманием и даже с возгласами восхищения. Правительница со своей стороны поручила тут же своему обер-гофмейстеру, Миниху-сыну, распорядиться напечатать оду в «Санкт-Петербургских ведомостях» и отпустить ее автору приличную денежную награду.

– Как жаль, что Гриша не мог слышать этих стихов! – тихонько заметила Лили. – Ведь одну на взятие Хотина он выучил даже наизусть.

– Так пошли же ему их, – улыбнулась в ответ Скавронская.

– А что ж, и пошлю. Но с кем?

– Да с Разумовским. Алексей Григорьич! – окликнула она Разумовского. – Пожалуйте-ка сюда.

Тот поспешил на зов.

– Що треба ясным паненкам?

– Ведь Самсонова своего вы, верно, каждый день видаете?

– Эге.

– Так спишите-ка сейчас эти стихи и от имени баронессы Врангель отдайте Самсонову.

Разумовский замялся. Признаться ясным паненкам, что в грамоте он не силен, было куда уж неловко.

– Оттак-так… – пробормотал он про себя, и рука его сама собой потянулась к затылку.

– Вы как будто затрудняетесь? – спросила Скавронская.

– Стихи-то больно уж долгие, почитай, в десять сажен. И в десять ден их не спишешь!

– А лень раньше вас родилась?

– Раньше, матинко. В «Ведомостях»-то их все равно ведь пропечатают, тогда он их и прочитает.

– Да когда-то это еще будет! – сказала Лили. – Видно, самой мне уж придется это сделать…

– Гай, гай! Як же се можно. Ось що ми зробимо, – нашелся сметливый хохол. – Нехай Самсонов сходит к самому Ломоносову с доброй весточкой, что от-де за его вирши гарние назначена ему награда приличная. Да тутотко и попросить у него списать. От и вся. Чи добре?

– Добре, добре! – рассмеялась Лили над его уловкой. – Но вы, Алексей Гриюгоьич, уж не забудете?

– Ни, Боже мой!

И, очень довольный, что так удачно вывернулся, Разумовский поспешил отретироваться.

Закончилось празднество, как требовалось, иллюминацией и фейерверком, устроенными на Неве против Зимнего дворца по плану академика Штелина.

На следующий день состоялось во дворце в присутствии всех представителей иностранных держав и высших сановников торжественное обручение Юлианы Менгден с графом Динаром, после чего следовал итальянский концерт, а вечером ужин в доме зятя невесты, Миниха-сына.

Еще два дня спустя сам Линар устроил у себя роскошный банкет для сторонников немецкой партии. Но двое из последних, наиболее видные – Остерман и Головкин, – отказались из-за нездоровья. В действительности же они не могли простить непомерной заносчивости этому выскочке-иностранцу, мнившему себя, казалось, уже будущим временщиком и требовавшему особенной почтительности к своей особе даже от высших государственных чинов и первых придворных дам. В русском же лагере прямо так и говорили:

– Была бироновщина, была остермановщина, дождемся и линаровщины.

Глава двадцать первая

Чета Ломоносовых

«Она все-таки еще меня помнит!» – подумал Самсонов, когда Разумовский от слова до слова передал ему поручение Лили, и в тот же день он собрался к Ломоносову. Как сказали ему в Академии наук, «фатера скубенту Михаиле Васильичу» была отведена в казенном доме, купленном летось у немца Бреверна на Малой Неве за Средней перспективой.

Дом оказался каменный, трехэтажный, но с улицы не имелось подъезда. Пройдя калиткой во двор, Самсонов направился к довольно запущенному флигелю, где рассчитывал найти дворника. На первой же площадке из открытой настежь двери на него пахнуло теплым паром, сквозь клубы которого он различил около кухонной плиты молодую женщину с подтыканным подолом и засученными до локтей рукавами, стирающую белье в корыте.

«Дворничиха!» – сообразил Самсонов и переступил порог. Но едва только он открыл рот для вопроса, как женщина, по естественному чувству приличия приведя в порядок свой наряд, фыркнула на непрошеного гостя:

– Fort! Fort![26]

«Прислуга из немок», – решил теперь Самсонов и спросил уже по-немецки, где тут в доме проживает «Herr Lomonossoff»[27].

Услышав свой родной язык, молодая немка покраснела, но ответ ее прозвучал еще суровее:

– Его нельзя теперь видеть!

– А! Так он здесь квартирует? Что же, он разве нездоров?

– Здоров, но сидит за работой. Приходите вечером!

– Was ist da wieder los, Christine? (Что там опять, Христина?) – донесся тут из-за притворенной соседней двери мужской голос.

Христина замахала обеими руками, чтобы Самсонов поскорее убирался, но он, очень довольный тем, что обратил уже на себя внимание хозяина, ответил по-русски:

– Не осудите, Михайло Васильич! Я вас недолго задержу.

Дверь отворилась, и в ней показался, в расстегнутом камзоле, без кафтана, полнолицый, добродушнейшего вида мужчина лет двадцати восьми-девяти.

– Коли так, то милости просим, – сказал он. – У нас ныне, как изволите видеть, генеральная стирка, и тогда моей благоверной не до гостей.

Теперь у Самсонова не могло уже, конечно, быть сомнений, что госпожа Христина – не дворничиха и не прислуга, а сама хозяйка дома, и он смущенно начал извиняться.

– Покудова мы обходимся еще без прислуги, – объяснил Ломоносов.– Ja, Ja, mein Herz, erhitze dich nient! (Да, да, душа моя, не волнуйся!) – прибавил он, видя недовольную мину супруги, и поспешил провести гостя к себе в комнату.

– Прошу садиться, – указал он ему на стул. – В неметчине у них матери семейства не то что наши русские дурафьи-щеголихи, черной работы не гнушаются. А мне это и на руку, финансы еще не в авантаже. Благо, хоть две каморки отвели бесплатно.

Комната по своим малым размерам и то заслуживала скорее название каморки. Обстановка была более чем скромная, но чистота и порядок в ней были образцовые, только письменный стол был завален раскрытыми фолиантами, обложен исписанными листами.

– Спальня наша не больше, – продолжал Ломоносов. – Да окно к тому же выходит на стену. Но дареному коню в зубы не смотрят, есть хоть где голову преклонить.

– И работать? – досказал Самсонов. – А я вот еще помешал вам! Но зато я принес вам добрую весть: новейшую вашу оду правительница повелела напечатать в «Ведомостях» и отпустить вам за нее денежную награду.

– Вот за это большое спасибо! Деньги нам теперь что манна небесная.

– Сколько именно вам назначат, – сказать не умею, но приказано выдать вам награду приличную.

– Спасибо! – повторил Ломоносов. – И вам тоже спасибо, что себя обеспокоили.

Обеими руками схватил он и потряс руку Самсонова, которого, судя по платью, обращению и говору, должен был принять за человека своего круга.

– А у меня ведь к вам, Михайло Васильич, тоже своя просьбица, – заговорил Самсонов.

– Чем могу служить?

– Этой оды вашей я еще не читал, но ее очень хвалят. Когда-то ее еще напечатают! Так вот, кабы мне теперь же списочек…

– Чем богат, тем и рад, – сказал Ломоносов, подавая ему исписанный кругом лист. – Список, как видите, черновой, с поправками.

– Тем он мне еще дороже. И подумать ведь, что вы тоже из простого звания, а стихотворцем и ученым стали!

– А что вы сами теперь-то?

– Теперь… получеловек, четверть человека. Но это длинный сказ.

– Так что и горло пересохнет? Так мы его подмочим. Christine![28]

Жена, занятая своим делом, не торопилась, и муж окликнул ее еще зычнее:

– Holla, Christinchen![29]

Она будто оглохла. Зато из спальни рядом раздался детский плач.

– Ну, так, дочурку разбудил! – сказал Ломоносов и поспешил в спальню.

Вслед за тем он возвратился оттуда с барахтающимся младенцем на руках, напевая немецкую колыбельную песню:

Schlaf, Kindchen, schlaf[30].

Но дочурка не унималась. Звонкий голосок ее тронул наконец и сердце молодой матери. Она влетела из кухни и выхватила малютку из рук мужа.

– Да я управлюсь с ней, милая Христина, – говорил виноватым тоном Ломоносов. – Сбегала бы ты лучше за пивом…

– Не можете вы, мужчины, обойтись без этого проклятого пива! – возразила Христина. —

Schlaf, Kindchen, schlaf…

Сам бы и сходил.

– И то, не убраться ли подобру-поздорову? – отнесся Ломоносов вполголоса по-русски к Самсонову. – Есть у нас тут неподалеку преизрядная Bierstube[31].

Видя, что муж снимает с гвоздя кафтан и шляпу, а гость берется за картуз, молодая дама и без слова Bierstube поняла, куда они направляют стопы.

– Смотри только, не давай записать на себя опять лишнее! – предостерегла она и, достав из кармана тощий кошелек, сунула в руку мужу мелкую серебряную монету.

– Она у меня и казначейша, – пояснил Ломоносов своему спутнику, когда они выбрались оба за калитку на улицу. – С нашим братом, русским, иначе сладу нет. Добрая жена дом сбережет, а худая рукавом растрясет. Вы ведь, я чай, еще холостой?

– Холостой.

– Так коли станете брать себе жену, берите немку: все вернее.

Самсонов промолчал, но не мог подавить вздоха.

– Знать, кого себе уже наметили? – догадался Ломоносов. – Только не из немок? Аль руки коротки?

– Коротки…

– Не тужите: отрастут!

Глава двадцать вторая

От рыбачьей хижины до храма наук

– Ну, вот, теперь пообсудим, как из вас сделать настоящего человека, – сказал Ломоносов, усаживаясь с Самсоновым за свободный столик в Bierstube. – Но для сего вы первым делом поведайте мне про себя, со всею откровенностью, кто вы, отколе и чему обучены.

И поведал ему Самсонов, как, переходя из рук в руки, обучился грамоте, письму и счету, а потом и сельскому хозяйству.

– Та-а-к… – промолвил Ломоносов, следивший за его рассказом с таким живым участием, что незаметно одолел уже вторую кружку пенистого пива. – Пути у нас, я вижу, разные, но оба мы – сыны народа, оба рвемся на свет и воздух. По духу мы братья, а потому выпьем-ка на брудершафт: пойло немецкое, так и побратаемся по-немецки.

С налитыми до краев кружками оба разом приподнялись и через руку накрест, как полагается, опорожнили их до последней капли, после чего трижды облобызались.

– Отныне стал ты для меня Гриша, а я для тебя Миша, – сказал Ломоносов.

– Нет, Михайло Васильич, – возразил Самсонов, – дозволь уж мне величать тебя по имени и отчеству: ты вышел уж на свет и воздух…

– Добрел до порога храма наук – верно, и, с Божей помощью, попаду и в самый храм. Но и сейчас, пожалуй, я проживал бы в своих Холмогорах, рыбачил бы на Белом море, кабы не счастливый случай да страсть к учению. Зародилась она во мне, видно, от деда моего с материнской стороны, дьякона.

– Так грамоте ты от него же научился или от родной матушки?

– Нет, дед до меня не дожил, а матушка скончалась, когда я был еще малышом-несмышленышем. Погоревал по ней батюшка, а там женился вдругорядь: без хозяйки в доме неукладно, неустройно, особливо у беломорца, который полжизни в море. Мачеха (не тем будь помянута!) не больно-то меня голубила. Но нашелся добрый человек из грамотных, нашей же волости крестьянин, Иван Шубной, взял меня в науку. Чтение и письмо дались мне, могу сказать, шутя, и стал я в нашей приходской церкви чтецом на клиросе да за амвоном. Заутреня ли, обедня или вечерня, я уже тут как тут, читаю псалмы, каноны, жития святых, а кончится служба, захожу к старичкам в трапезную да своими словами пересказываю им опять то, что прочитал.

– Но все одно церковное?

– Да, мирских книг в те поры у меня еще и в руках не было, пока в доме одного соседа, Христофора Дудина, не попались мне на глаза два учебника: грамматики Смотритского да арифметики Магницкого. Не хотел он сначала давать мне их, да сыновья, приятели мои, упросили. В тех двух учебниках отверзлись мне впервые врата учености. Подвернулась мне еще как-то Псалтирь Симеона Полоцкого, виршами переложенная. Стал я и сам в стихотворстве упражняться…

– А мачеха ничего, не препятствовала?

Ломоносов отмахнулся рукой.

– Прости ей Бог! Наговаривала на меня батюшке, что-де бездельничаю, от работы отлыниваю. А я работу свою же по совести исполнял, с великой даже охотой выезжал с батюшкой на галиоте его «Чайке» на рыбный промысел и в Белое море, и в Ледовитое. Жизнь простая, но здоровая. Лег – свернулся, встал – встряхнулся. В глухую же зимнюю пору какое уж дело, опричь книг? И дошло тут до меня, что есть в Москве первопрестольной училище, где в стихотворству, и всяким наукам обучают. Но лишь только заикнулся я о том, мачеха, а за нею и батюшка в один голос порешили: «Женить молодца, чтобы от дому не отбивался, из воли не выходил!» Отыскали они мне и невесту…

– Да сколько же тебе, Михайло Васильич, было тогда лет?

– А шел мне девятнадцатый год. Не возмог я покориться и темной ночью был таков.

– Без родительского даже благословения?

– Не легко, знамо, было, да что поделаешь! Не схоронить же себя в такие годы на весь век.

– А как же насчет паспорта?

– Паспорт я выправил себе еще загодя, а денег три рубля да китаечное полукафтанье занял у приятеля своего Фомы Шубного. Зима же стояла тогда лютая, снега великие, а до Москвы от Холмогор свыше тысячи верст. Долго ль тут заблудиться, замерзнуть! По счастью, попался мне рыбный караван, что вез мерзлую рыбу в Москву, а добравшись туда с караваном, разыскал я и то училище. У москвичей оно все еще называлось по-старому Заиконоспасским, ибо стояло позади иконных лавок при Спасском монастыре, у начальства же оно было уже переименовано в Славяно-греко-латинскую академию. В уважение моего рвения к наукам, меня допустили обучаться славяно-греко-латинской мудрости, одели в сермяжный кафтан, а на пропитание, обувь, бумагу и все прочее положили алтын в день, за это я должен был отправлять еще и пономарскую службу.

– Да на алтын в сутки и не прокормиться здоровому человеку!

– Мирянину, а нас держали по-монашески. На денежку хлебца, на денежку кваску – и сыт до утра. Впрочем, – прибавил Ломоносов с усмешкой, – и нам доводилось иной раз полакомиться. Как сейчас помню такой казус. Был в монастырском саду у нас небольшой пчельник, но меду хватало с осени ровно-ровно на монастырскую братию. Мы же, глядя, только рот утирали. Но вот однажды, когда монахи вынимали мед из ульев, случись быть грозе. Хлынул такой ливень, что пришлось им спасаться, бежать домой с корытом собранных сот. Поставили они корыто пока что на галерейку. А туда же выходили окна нашей семинарской спальни. От грозы в спальне духота стояла нестерпимая. Открыли мы окна, а с галерейки как пахнет к нам сладким медовым духом!

– И вы не устояли? – рассмеялся Самсонов.

– Как устоять? Вылезли все один за другим на галерейку к медовому корыту и принялись за соты – кто с перочинным ножом, а кто и просто руками. И грех, и смех! Услышали проказников отцы честные, накрыли на месте преступления.

– И тяжкую небось епитимию наложили?

– Как кому: до утра засадили стихи писать. Мне-то это было на руку, сочинил живым манером некую аллегорию про мух, в меду увязших.

– А стихов тех, Михайло Васильевич, ты теперь уже не припомнишь?

– Может, и припомню, постой-ка… Ломоносов на минуту задумался.

– Вспомнил:

Услышали мухиМедовые духи,Прилетевши, сели,В радости запели.Егда стали ясти,Попали в напасти,Увязли бо ноги.Ах! плачут убоги:Меду полизали,А сами пропали!

Стишки, как видишь, не ахти какие, однако начальство одобрило, выставило на них ноту «pulchre».

– А это что же значит?

– Значит «прекрасно».

– С той поры, поди, ты и ученье забросил, все стихами баловался?

– Нет, куда больше стихов занимали меня все-таки две строгие науки: математика да физика. Годами-то был я ведь много старше товарищей, и в досуженное время, бывало, когда те на дворе играют и резвятся, я в монастырской библиотеке в книгах роюсь. Тут пришло из здешней Академии наук требование прислать двадцать отроков, в науках достойных. Но таковых оказалось меж нас всего двенадцать человек.

– И ты, Михайло Васильич, конечно, в том числе?

– И я тоже. Здесь, в Питере, для доучивания за границей, выбрали из нас опять троих: Виноградова, Рейзера да меня. Отплыли мы из Кронштадта морем в Любек, а оттуда двинулись уже сухим путем прямо к месту назначения – в университетский город Марбург.

– А как же насчет языка-то?

– Читались лекции там по-латыни, а в латыни мы все трое были изрядно-таки крепки. Объясняться же с профессорами да студентами приходилось поневоле на родном их языке, а по-немецки из нас говорил один только немец Рейзер. Но любовь все превозмогает…

– Любовь к науке?

– Нет, любовь сердечная. У квартирного хозяина моего, Генриха Цильха, члена городской ратуши, а по ремеслу – портного, была молодая дочка… Да ты давеча сам ее видел, нынешняя моя спутница жизни.

– Так от нее-то ты и научился по-немецки?

– И как еще! Как по писаному. Мы сейчас бы сочетались браком, но про женитьбу нашу отец ее пока и слышать не хотел: за душой ведь у меня ничего не было. Накопилось еще долгов на мне, вместе с товарищами, за два с половиной года пребывания в Марбурге, нимного нимало – до двух тысяч рейхсталеров[32].

– Да разве вам из Питера не высылали денег?

– Высылали, но всего лишь по триста рублей в год на брата. А великие ли то деньги для студента-бурша с широкой русской натурой! Однако, сказать должен, и ученьем мы не пренебрегали: слушали химию, физику, математику, философию, работали в мастерских научных – лабораториях. И не поверишь, брат, как в этакую научную работу втягиваешься! Благороднее, выше науки все-таки ничего в мире нету! Завершить же учение по горному делу нас отправили в Саксонию, в Фрейберг, где первейшие в Европе рудники, особенно серебряные. Там открылся мне еще и другой драгоценный рудник – стихи славного немецкого стихотворца Гюнтера[33]. Музыка, да и только! Попробовал я и сам писать тем же ямбическим складом русские стихи…

– Как писана ода твоя на взятие Хотина?

– Вот-вот. Сочинил я ее как раз тогда в Фрейберге и оттуда отправил сюда, в академию. Но соловья баснями не кормят. Из Марбурга в Питер выслали синодик наших долгов. Академия уплатить их уплатила, но сократила нам зато стипендии наполовину – до полутораста рублей, да наказала еще нашему новому патрону в Фрейберге, берг-физикусу Генкелю, выдавать нам на руки не свыше одного талера в месяц.

– Однако! Ну, а вы что же?

– Сбежали, разумеется, я первый.

– Куда это?

– А назад в Марбург к невесте. Но пришла беда – отворяй ворота. Отца моей Христины не оказалось уже в живых, и сама она сидела без гроша, а родных у нее ни души. Что тут долго раздумывать? Взяли мы, пошли вместе к пастору да и дали повенчать себя.

– Но на что же вы жить-то хотели? – заметил Самсонов. – Ведь и сам ты, Михайло Васильич, был еще в долгах?

– Любовь, друг любезный, не рассуждает. Заимодавцы и то собирались уже меня в долговую яму упрятать. Хоть Лазаря пой, хоть волком вой. Порешил я тут съездить в Голландию к посланнику нашему, графу Головину, авось-де выручит земляка.

– И выручил?

– Нет, не тут-то было.

– Для таковых оказий, – говорит, – особых сумм нам не положено. Академия наук вас командировала, к ней и адресуйтесь.

Волей-неволей пришлось повернуть опять оглобли в Марбург. А денег в кармане у меня не только на обратный путь, но и на продовольствие ни гроша ломаного уж не оставалось. Хоть ложись и с голоду помирай! Оказали мне тут посильную помощь купцы архангельские, что наехали за товарами в Амстердам (дай Бог им здоровья!). Добрался я так хоть пешочком, да не впроголодь почти до самого Марбурга. На последнюю ночевку занесла меня нелегкая на постоялый двор, где стояла тоже партия новобранцев-пруссаков. Чтобы помирить тех с солдатской долей, офицер угощал их вином, расхваливал им, расписывал военное житье-бытье. Велел он и мне тоже подать вина, подливал стакан за стаканом. Задвоилось у меня в очах, голова кругом пошла. Как сидел, так и заснул я за столом, а наутро, проснувшись, гляжу: стоят передо мной офицер и вахмистр, с королевско-прусской службой поздравляют. Оторопь меня взяла.

На страницу:
9 из 13