bannerbanner
Февраль и март в Париже 1848 года
Февраль и март в Париже 1848 годаполная версия

Полная версия

Февраль и март в Париже 1848 года

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 10

III

Можно было подивиться, с какою скоростью добропорядочный и чопорный Париж короля Луи-Филиппа превратился в демократический стан бедного городского населения, где забота о чистоте и соблюдении вообще уставов городского благочиния, конечно, не считались особенно важным делом. Казалось, революция была сделана для того, чтобы показать, сколько таилось в Париже нищеты, физического безобразия, позорных промыслов и болезней; все это вышло из темных закоулков, где все это крепко держала дотоле полиция бывшего министра внутренних дел Дюшателя, и село публично на улицах и тротуарах многолюдных и богатых частей города. Известно, что, по мере падения серьезных промыслов, всегда возникают мелкие и нищенские на манер итальянских, которые в других странах обыкновенно дожидаются ярмарок. Теперь именно настала их очередь. Тротуары бульваров, по всему своему протяжению, были загромождены показывателями обезьян, мальчиками, страшно коверкавшимися на разостланных ковриках, шарлатанами всех возможных родов, и даже азартными игроками, которые выставляли рулетки и фараоны, выманивая копейку у взрослых и малолетних детей на приманку выиграть пряник или карикатуру на Луи-Филиппа, изображавшую его бегство в Англию. Все это кричало и вопило, окруженное, по большей части, любопытною, но бедною и не очень великодушною толпой. Каждая такая группа еще издали возвещала о себе трехцветным знаменем, которое осеняло действовавшего в ней фокусника и служило ему вывеской, прикрывая точно также и всех как истинных, так и фальшивых нищих, поселившихся на улице. Между этим народом вращались, вдобавок, разносчики газет, умевшие перекричать самых рьяных ораторов мостовой. Резкие возгласы их: «voyez la Presse»! «voyez le National»![74], a иногда и краткое изложение главной новости журнала, проносилось под ухом внезапно и неприятно. По мере того, однакож, как полнели тротуары, захватывая окраины улицы, сама улица тоже изменялась: на ней редели экипажи и затихало движение имущих классов общества. Неизменные дилижансы-омнибусы, свершающие, подобно планетам, свой ежедневный круговой объезд Парижа, разумеется, разъезжали по-прежнему, но уменьшение частных экипажей сделалось заметно тотчас же. Достаточные люди или выезжали из Парижа, или отпускали лошадей, с целью затеряться на время в торжествующей, революционной толпе.

Мы уже отчасти знаем физиономию парижских клубов и как там шли рдела. Многочисленность и разрозненность клубов, были спасением временного правительства: благодаря этому обстоятельству, ни один из них не овладел исключительно общественною мыслью, не приобрел сокрушительной силы, которая при господстве воспоминаний 89 года в этих собраниях, незрелости их убеждений и распущенности политической фантазии, могли бы сделаться источником немаловажных событий. Беда эта была отчасти замечена самими деятелями революции и понудила их составить центральный клуб из представителей всех других, более или менее серьезна утвердившихся в Париже. Он назвался club de la Révolution{84}, выбрала себе президентом Барбеса, поместился в Пале-Рояле и завел свой орган! в печати: «La commune de Paris»{85}. Это новое собрание, по идеям, в нем господствовавшим, нисколько не возвышалось над прочею братией своею, взятою в разбивку; но оно сосредоточило материальную силу, в них находившуюся, и сделало возможным пятидневную битву рабочего населения с войском и со всеми силами правительства в июне месяце. До тех пор плачевное состояние раздраженной, но бесплодной и хилой мысли, сказывалось и тут, как и везде, анархией заседаний и чудовищностью вносимых на рассуждение проектов. В одном из обществ («institution oratoire»){86}, например, толковали о составлении двух правительственных палат – одной нижней, которая будет называться «камерой талантов» и заключать в себе знание и способности, соответствуя прежней палате депутатов, и одной верхней, имеющей называться «камерой добродетели», исполнять назначение бывшей палаты пэров и состоять из лиц, получивших Монтионовскую премию{87} за подвиги и примерный образ жизни.

Особенно посчастливилось идее выкупа всех возможных имуществ и ценностей для обращения в собственность народа или его природного опекуна, правительства. Грубая простота идеи приходилась решительно по всем головам и занимала их без устали, доставляя вместе с тем каждой наслаждение чувствовать себя на высоте современных требований. Выкуп не сходил с языка у ораторов и освобождал от труда мыслить что-либо другое. Отовсюду неслись голоса – выкупить железные дороги и отдать правительству, выкупить акции банка и отдать правительству, выкупить фабрики и мастерские у разоряющихся хозяев и отдать правительству. Вперемежку с этою панацеей против всех общественных зол, и отчасти выдерживая с ней соперничество, провозглашались решительные меры для отвращения скудости в деньгах и наполнения государственной кассы. Меры эти были свободные вариации на темы социализма, исполняемые каждым по мере сил и способностей. Так нескончаемо тянулись предложения в клубах о наложении особенной пошлины на жильцов первых этажей, о вычетах из жалования, платимого народом должностным лицам, об отобрании у домовладельцев той платы за квартиры, которую получают они впредь и с которой пользуются, следовательно, незаконными процентами, и проч.[75] Некоторые из этих решительных мер приведены были даже в исполнение. Так, префект Лиона, Эмануэль Араго{88}, издал декрет, по которому никто не имел права вывезти из города более 500 франков, и завел для этого осмотр и обыск путешественников на таможне. Мера эта возбудила всеобщее негодование и дала случай возвыситься до героизма журналу «La Presse», назвавшему распоряжение это крайнею тиранией и призывавшему всех граждан к сопротивлению ей до смерти. Никто не был изъят из общей болезни, произведенной брожением разных инстинктов, которым хотелось попасть в политические и общественные идеи. Степенный клуб Барбеса, состоявший из всех журнальных и других знаменитостей партий: Собрие, Коссидьера и проч., не уступал соперникам своим в странности этих проявлений потемненного или блуждающего сознания. Он принял какой-то мистический оттенок, заставивший его, между прочим, сопротивляться кандидатуре на депутатство бывшего пэра Франции д'Альтона Ше{89}, за то, что убеждения соискателя, относительно предметов мистики, были сомнительного свойства. Когда в Люксембургской комиссии поднят был вопрос о равномерной плате всем работникам, несмотря на их способности и производительность, Барбес явился горячим защитником ее мысли. Этот высокий и статный человек, с воинскою осанкой, длинными, полуседыми усами, твердым, честным и рыцарским выражением в лице защищал мысль комиссии на следующих основаниях, покрывавшихся громкими рукоплесканиями: «Если я, – говорил он, – по силам и средствам моим, могу поднять тяжесть в четыре пуда, должен ли я получать более задельной платы, чем мой слабый товарищ, который не может справиться и с двумя пудами? Очевидно, что задельная плата не должна иметь меркой своею способность или производительность человека, да это противно и христианскому учению». Мы уже и не упоминаем о клубах, где и уравнение труда в одной общей плате было устранено, а толковалось об уравнении образа жизни, всех вкусов и наклонностей разными понудительными мерами. Были и такие, которые занимались воспитанием народа по тем же бойким, ничем не ограничивающим себя программам. Так, в клубе «Юной горы» (de la jeune Montagne){90} положено было требовать замещения статуй прежних королей, еще находящихся кое-где в Париже, статуями мучеников 9-го термидора и проч.

Прения всех этих собраний не замирали в стенах, где они помещались; напротив, на другой же день сущность их излагалась в особых афишах (часто официальным языком в виде совсем изготовленного правительственного декрета) и украшала дома и заборы Парижа. Город был покрыт разноцветными публикациями, как от клубов, так и от философов, экономистов, реформаторов и пророков, не нашедшими себе места в журналах и газетах. Правительство избрало для своих собственных объявлений преимущественно белый цвет бумаги, предоставляя все остальные цвета преобразователям и законодателям из толпы. Каждое утро манифесты, теории, советы правительству, увещания собственникам, иногда весьма пространные, на желтой, синей, огненной бумаге, сменялись новыми, не прерываясь и не иссякая. Тут-то можно было ознакомиться с заседаниями самых малоизвестных кружков, с сущностью журналов, обращавшихся только между ними с проблесками мысли, вышедшей на свет из темных углов Парижа, где долгое время она питалась ненавистью, наконец, ставшею для нее источником всей политической мудрости. Впрочем, надо прибавить, к чести времени и успехов, совершенных гражданственностью в последнее столетие, разные яростные декламации уже не возвращались к языку прошлой революции, а, напротив, старались приобрести вид наружного достоинства, который дал бы им серьезное выражение и дельную физиономию.

Чтобы дать понятие об этих изворотах необузданных страстей, старающихся идти приличным шагом современного образования и невольно подчиняющихся новым, более смягченным нравам, – стоит только представить одну выписку. Клуб «монтаньяров», или «Сорбонны»{91}, куда попала большая часть плохих писателей, осужденных за разные выходки при Луи-Филиппе, аббат Константен, Легалуа, Эскирос, – издавал еще очень бедный листок, под заглавием: «Le tribun du peuple»{92}. В одном из его нумеров, красовавшемся на стенах Парижа, можно было прочитать следующую тираду: «Мы думаем, что один человек, умирающий с голода, обвиняет тем самым все общество. Вот почему, если бы для устранения подобного несчастья нужно было уничтожить все общество целиком, мы бы попросили только для себя самих первого удара, но согласились бы на эту страшную и всеобъемлющую казнь». Нелепость мысли – исцелять общество его уничтожением – спорит здесь с искусственною и приторною формой, в которой она выражена. Другой пример – какой-то г. Бушело, который говорил от имени малоизвестного клуба «des Jacobins»{93}. Рассчитывая на воспоминание читателей о собрании, носившем некогда это зловещее имя, г. Бушело обещал выкинуть за окно всю жиронду (партию Ламартина), все будущее собрание, обещает буквально травить (je les: parquerai) собственников, аристократов, умеренных в палате, на площади, на улице, но, прибавляет он великодушно: «я не стану требовать их голов». Дело дошло до того, что чем резче выступало название прокламации, клуба, журнала (журналы, кроме прославленных фирм прошлого времени, назывались еще «le Pilori»{94}, «la Guillotine»{95} и т. п.), тем вернее можно было сказать, что они не намерены следовать духу своего названия и всеми силами постараются обнаружить свою измену ему. Даже и такие влиятельные и значительно распространенные журналы, как «Ami du Peuple», Распайля, сделавшийся представителем клуба Сен-Марсо{96}, принуждены были вести счеты с духом времени; журнал Распайля, не взирая на постоянную угрозу народной расправы для всех и каждого, решительно не имел в себе ничего, что не могло бы заключаться в любом демократическом листке с обыкновенным, типическим, так сказать, направлением эпохи. Вслед за «Ami du Peuple» явился и «Père Duchesne»{97}, воскрешая память грязного листка Гебера{98} и его приемов; но тут приемы были обманчивы. Новый листок принадлежал к числу умеренных республиканских журналов и отличался литературною отделкой своих статей; но кокетливо и красиво выточенные фразы его пересыпались крупными ругательствами и поговорками простонародия. Признаюсь, в этом виде он казался мне еще возмутительнее своего первообраза. Раз, на одной из частных манифестаций, показали мне и самого редактора. Это был очень приличный человек средних лет, одетый изысканно и с прекрасною бородой, расчесанной так же тщательно, как и его белокурые волосы. Судя по его наружности и приемам, никак нельзя было допустить, чтобы Он был расположен от природы говорить или слушать те ругательные эпитеты, которыми он пересыпал свои статьи.

Стены Парижа не оставили без ответа и очень популярного вопроса о женщине и ее призвании. На первых порах за него взялась некая госпожа Нибойе (Niboyet), объявившая от имени всего своего семейства издание журнала «La voix des femmes»{99}. К сожалению, листок ее отличался таким сантиментальным и туманно-фантастическим оттенком, что этот обычный покров незрелости и скудости мыслящих сил поразил даже Людей февральской революции, когда некоторого рода сентиментальность сделалась правительственным элементом и участвовала в издании декретов. Г-жа Нибойе упрекала Ледрю-Ролленовский декрет о выборах в том, что он забыл о женщинах и ни одним словом не упомянул о правах их на голос в общем деле Франции. Поправляя ошибку или презрение декрета, она советовала женщинам принять участие в выборах косвенно, направляя голоса близких им людей – мужей, братьев, отцов. При этом она умоляла женщин покинуть старые приемы успеха, как-то заискивающие слова, подкупающие ласки, а говорить твердо и действовать решительно. «Eglairez vous assez, – учила она, – pour fixer leur choix, et l'inspiration vous guidera bien. Point de tièdes accents, de complaisances paroles, le moment est solennel: les indépendants du ciel regardent les indépendants de la terre, ils nous voient à travers les étoiles qui ne s'éteignent ni ne palissent jamais etc»[76].

Впрочем, вопрос о женщине сделался уже политическим вопросом благодаря тем многочисленным труженицам, которые разделяли участь рабочих людей и не имели развлечений. Правительство отвечало на него, по обыкновению, издалека. Оно воздвигало в College de France новую кафедру, о бок с кафедрой замечательного мыслителя Франции, Конта, для профессора Легуве{100} и его курса «Моральной истории женщин» («Cours d'Histoire morale des femmes»). Ревнители идеи имели удовольствие слышать, как с высоты новой кафедры профессор рассматривал те прогрессивные и образующие элементы, которые у всех народов, в различные эпохи их жизни, вносила женщина. Дело этим и кончилось, если не считать временных пособий, о которых мы уже говорили. Совершенную противоположность с публикациями г-жи Нибойе представлял другой плакард, красовавшийся на стенах Парижа чуть-чуть не рядом с ними. Многие считали его за пасквиль и злую насмешку партий, враждебных республике, но доказательства этому искали в странности его содержания, что вовсе не было доказательством. Плакард коротко, лаконически возвещал формирование легиона из независимых женщин от пятнадцати до тридцати лет. Он говорил просто: имеет быть составлен (il se formera)! батальон женщин под названием «la legion Vésuvienne»[77], не упоминая; ни о цели, ни об уставе нового учреждения, которое в шуме общего негодования, им возбужденного, кажется, и не явилось вовсе на свет, хотя были очевидцы, утверждавшие, что «легион Везувиянок» действительно существовал и даже ходил, обычным манером, в Ратушу для заявления своего существования.

Но не одни журналы, клубы и составители прокламаций совещались между собой: совещались также все виды сословий, все подразделения ремесел, все мельчайшие отрасли парижской промышленности, толкуя о радикальном изменении своего положения. В этих заседаниях слуги переменили свое название «les domestiwues»[78] на другое – «gens de maisons»[79] сидельцы в магазинах положили добиваться права оставлять свои магазины в 8 часов, для того чтобы иметь время, наравне с прочими гражданами, предаваться удовольствию публичных балов, спектаклей и заветного бильярда; прислужники в кофейных возмущались против обыкновения платить хозяевам за разбитые рюмки; резчики же стали говорить о восстановлении гербов, необходимо нужных для процветания их ремесла. Всех лучше поступили кучера, потребовав у хозяев прибавки жалования в один франк. Они покинули свои места, и однажды целый день в Париже не было ни одного дилижанса и ни одной почтовой кареты; они получили требуемое. Менее счастливы были мостовщики улиц. Зная, как попорчены парижские мостовые баррикадами и как нужно правительству скорейшее восстановление сообщений, они запросили 8 франков поденной платы, вместо 4-х, которыми прежде довольствовались: претензия, показавшаяся мало патриотическою всем партиям. Одинаковый с ними отказ испытали и тюремные приставы (huissiers), занимавшиеся препровождением должников в Клиши: они ходили в Ратушу с требованием вознаграждения за их упраздненные должности. Но всех счастливее были так называемые «защитники Тюльери». После взятия дворца несколько сот работников расположились, как известно, в его просторных комнатах и постелях и двенадцать дней жили там на счет казны, называя себя охранителями дворца против нечаянных нападений роялистских партий. Под конец в Тюльери осталась немногочисленная толпа, которой особенно полюбилась приятная монастырская жизнь его, и когда правительство решилось принять на себя заботу охранения дворца, толпа эта уже не хотела покинуть теплое местечко. Отряд национальной гвардии, посланный для защиты Тюльери, встретил с ее стороны сопротивление и мог исполнить свое поручение, только заключив с нею формальную капитуляцию, по которой правительство обязалось не шарить в карманах у старых защитников дворца при выходе из него и объявить им благодарность за добрую службу республике. Были и совершенно бескорыстные депутации в Ратушу: от рыночных торговок, трубочистов, савояров, бродячих торговцев, сносивших туда свои поздравления и пожелания благополучии. Процессии эти не ограничивались дневным светом, они возобновлялись ночью, при сиянии факелов, и превращались в шумные прогулки по городу, устрашавшие обывателей. В Ратуше бессменно сидел или какой-нибудь член правительства, или мэр Парижа, Арман Марает со своими помощниками, Бюше и Адамом{101}; эти дежурные члены правительства принимали тодпы, говорили им речи и отпускали их: в городе их называли ответными машинами, machines à reponse. Всего шумливее обнаруживалась страсть к сажанию так называемых деревьев свободы, овладевшая некоторою частью работников и украсившая почти все площади и углы города молодыми голыми тополями, признанными за эмблему народа, по созвучию слов peuple[80], peuplier[81]. Дело это производилось с некоторою церемонией. Обыкновенно толпа добывала себе священника и заставляла его благославлять дерево, потом выпускала заранее приготовленного оратора из членов правительства или клубных знаменитостей, который произносил речь, а затем, при наступлении вечера, приказывала иллюминовать все окружные дома. Остальную часть праздника принимали на себя уличные мальчишки: они начинали стрелять из ружей и пускать петарды, иногда в окна домов и в ноги пешеходов. Журнал «la Presse», отличавшийся беспощадною войной с правительством, упрекал его за допущение подобных беспорядков, но получил в ответ от полуофициального его органа, «le National», замечание, которое чрезвычайно хорошо рисует положение тогдашнего общества. «Да, – говорил «National», – власть правительства бессильна, но при этом потрудитесь еще разобрать, как и перед кем она бессильна. Правительство, действительно, лишено средств остановить всякую притеснительную выходку первого встречного, которому вздумается осветить тот или другой квартал Парижа; но взамен правительство так могущественно, что перед ним не смеет шевельнуться вся консервативная партия целиком, еще недавно управлявшая государством и обладающая доброю частью всего богатства нации».

Усилия правительства подчинить и собственную свою республиканскую партию какому-либо порядку привели его к необходимости подумать о том, чтобы выкинуть из Парижа его многочисленное иностранное население из рабочих и выходцев, которое участвовало в революции наравне с туземными патриотами. Ко всем бесчисленным депутациям, осаждавшим Ратушу, присоединились еще депутации от разных народностей: ирландцев, немцев, итальянцев, поляков. Они приходили к Ратуше при треске барабанов, с развернутыми знаменами, домогаясь каждая по-своему помощи для освобождения своего отечества. За них крепко стояли клубы и все демократическое общество, на том основании, что революция в Париже может быть упрочена только братскими революциями во всех других странах, что каждая попытка восстания в Европе есть победа для Франции, которую она одерживает, не трогаясь с места. Надежды воинственной пропаганды, этой любимой мечты французской демократии, разрастались по мере известий о волнениях, произведенных у близких и дальних ее соседей февральскими событиями{102}. В редком доме Парижа не говорилось о коренном изменении всей карты Европы и при этом не было такого странного, несбыточного предположения, которое бы не» казалось очень простым и легко осуществимым, даже для лиц, известных своею осмотрительностью во всех других отношениях. Безграничная вера в себя и в будущее носилась в воздухе и царствовала в головах до такой степени, что самые невообразимые политические комбинации, обращавшие в ничто произведения целых столетий, считались уже делом решенным, и о них говорилось как об исторических явлениях, вошедших в общее европейское право. Я слышал однажды мнение очень образованного человека, космологически пояснявшего и оправдывавшего свое и общее доверие к политическим чудесам. «Нет сомнения, – говорил он, – что солнечная система наша вступила в такие пространства неба, которые должны изменить своим влиянием все физические и нравственные основы человеческого существования на планете, как это уже и начинается. Вот почему величайшее благоразумие состоит теперь в том, чтоб ожидать самых несбыточных явлений и безгранично верить в возможность их». Правительство, однакоже, еще не думало этого. Оно принимало довольно холодно и уклончиво депутации от народов, особенно польскую партию, оправдываясь перед общественным мнением необходимостью сберечь дипломатические сношения с дружественными государствами и повременить решением до полного развития всех сил республики. Втайне оно раздавало оружие немцам и волонтерам, собиравшимся в Бельгию, на Рейн и в Польшу, и поддерживало их политическую экзальтацию денежными и другими пособиями. Оно имело двойную цель, гналось за двумя зайцами. Очищая Париж от иностранцев, оно сбывало с рук один из анархических элементов и задавало соседям немаловажную работу дома, которая должна была отвратить их внимание от дел Франции. Благодаря этому чердаки домов, занимавшиеся иностранным пролетариатом Парижа, огласились воинственными криками, которым вторила и улица. В квартирах вождей образовались склады огнестрельного и холодного оружия; теоретически – публицисты, стихотворцы превратились мгновенно в полководцев. По целым ночам совещались они о маршах, эволюциях и планах сражений, а днем раздавали штуцера и револьверы толпам соотечественников, приходивших записываться в ряды будущего войска. Письменные столы их кабинетов были завалены, вместе с книгами и журналами, военною амуницией; в спальнях продавались ружья и штыки; дамы шили, не разгибаясь, знамена, значки и трофеи. В успехе задуманных предприятий никто не сомневался. Так, выкинуты были все немецкие рабочие в Баден-Баден, где после первых выстрелов это вооруженная революция, шедшая на завоевание Германии, разбежалась и была потоплена в крови{103}; так, еще наиболее воинственная часть французского и польского пролетариата была привезена по железной дороге на границу Бельгии, в Киеврен, и тут предательская машина высадила весь отряд в дебаркадере, наполненном бельгийскими войсками, которые и арестовали его целиком; другой отряд был встречен ими около Лилля и рассеян. Наиболее беспокойные, неугомонные личности, имевшие осторожность не записываться в волонтеры и продолжавшие ловко возбуждать народные страсти Франции и особенно дух завоевания и покровительства, ей свойственный, были возведены правительством в звание тайных агентов республики, снабжены деньгами и инструкциями и высланы за границу. Таким образом отчасти обессилен был и этот элемент народного брожения в Париже.

Покуда, однакож, шумел в городе тот неумолкаемый демократический праздник, который старались мы характеризовать, там и сям уже показывались зловещие признаки близкого его окончания. Одно за другим получались из провинции не совсем благоприятные известия, и многие из них уже носили характер общественного разложения. В Руане, после довольно бесчеловечного изгнания английских работников с фабрик, ремесленники ходили по окрестным долинам, уничтожая, насколько могли, большие фабричные заведения и не показывая особенного уважения к собственности вообще. Это было предтечей апрельского восстания в самом Руане, так беспощадно-энергически подавленного генералом Орденером. В Лионе каждый день порядок и имущество граждан становились предметом спора между рабочим населением его и комиссаром правительства, Эммануэлем Араго, боровшимся с ним, без особенного, впрочем успеха. В Бордо новый агент правительства был просто выгнан, и город удержал старого, менее революционного, и такая же сортировка комиссаров Ледрю-Роллена произошла в Труа, Безансоне, Амиене, Балансе. Зараза самовольных расправ сообщилась и войску: некоторые полки выпроводили своих офицеров, освободили арестантов и разбежались из казарм после первой жалобы, не тотчас же удовлетворенной. Ненависть к Парижу и диктаторскому тону его населения, для которого сберегаются все ласки и милости правительства, уже начинала подавать голос с разных пунктов страны, воскрешая старое историческое явление на Западе – вражду поля, деревни, крестьянина к городу и его притязаниям, которую очень хорошо поддерживали и разрабатывали легитимистские газеты («l'Union»{104}, «Gazette ie France»), с одной стороны, а с другой – орган орлеанистов, приобретши вскоре большую известность: «Assemblée Nationale»{105}. В самом Париже случилось происшествие, обнаружившее, как мало все произведенные в нем очищения могут еще служить ему порукой, что он не проснется когда-нибудь утром с новою, неведомою революцией на руках. Злым гением города являлся опять старый Бланки, этот, как его называли, Паганини заговоров, составлявший их по влечению природы и ради удовольствия. Оскорбленный в чувстве своего артистического самолюбия малою удачей попытки 16 марта, Бланки приготовил втихомолку новое восстание работах, в виде возмездия за недавно проигранное сражение. Цель заговора осталась неизвестною; да, кроме обычных революционных отвлеченностей, заговор и не мог иметь никакого лозунга, потому что составлял не более как ответную игру (partie de revanche) в политических шахматах; но последствия его могли быть неисчислимы. Вероятно, тайной полиции министра внутренних дел никогда бы не посчастливилось открыть заговор, если бы в Ратуше не составилась вторая тайная полиция, которую устроил мэр города Арман Марает, собственно про себя и с намерениями следить за действиями самого министра. Ею именно и усмотрен был заговор, и найдено чрезвычайно оригинальное средство отвратить беду. Прежний депутат оппозиции в палате г. Ташеро{106} предпринял издание более или менее позорных документов, обнаруживших способ управления Францией в министерстве Гизо, продажнические уловки и тайные пружины администрации вообще. Главными источниками скандальёзного обозрения Ташеро сделались архивы, открытые редактору с этой целью временным правительством. Разумеется, это обозрение, проверяющее зады («Revue retrospective»){107}, читалось с жадностью. Почти накануне осуществления нового предприятия Бланки, в «Обозрении» появился официальный документ{108}, касавшийся заговора и событий 12-го мая 1839 года, за которые Бланки, бывший главным руководителем их, содержался тогда в тюрьме и готовился снести голову на эшафот. Ко всеобщему ужасу и негодованию, содержание документа, заключавшего в себе подлинные записки Бланки, обнаружило, что этот новый Катилина выдал тогда всех своих товарищей, подробно рассказал о пружинах и ветвях заговора, замешивая в дело, с откровенностью и чистосердечием, каких в нем никогда не предполагали, много лиц, остававшихся еще неизвестными правительству Луи-Филиппа. Вдобавок, тон показаний Бланки отличался еще какою-то кокетливостью, словно он хвастался перед своими судьями умением составлять тайные общества и управлять людьми, словно добивался чести породить высокое мнение о своих политических способностях в правительстве. Ирония и глубокое презрение к нравственным правилам всех своих сподвижников, не исключая и Барбеса, довершали впечатление, которое производил этот документ. Удар был верно рассчитан. Новый заговор Бланки разлетелся в прах от одной этой публикации «Обозрения» г. Ташеро, и самый клуб Бланки, где он царствовал безгранично, был на минуту потрясен в основании. Великий агитатор, пораженный на некоторое время совершенным бездействием, принужден был все усилия своего изворотливого ума, хорошо знавшего почву и людей, с которыми имел сношения, употребить на то, чтобы снова собрать вокруг себя и укрепить за собою потрясенную партию, в чем и успел.

На страницу:
7 из 10