bannerbanner
Февраль и март в Париже 1848 года
Февраль и март в Париже 1848 годаполная версия

Полная версия

Февраль и март в Париже 1848 года

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 10

На другой день, рано утром, Париж узнал программу предстоявшего ему зрелища. Так как демонстрация национальной гвардии была направлена в пользу Ламартина и против Ледрю-Роллена, то новая демонстрация работников и народных классов общества должна была принять обратный характер, то есть выразить осуждение Ламартина и одобрение Ледрю-Роллена. Вдобавок, первая демонстрация старалась отличиться важностью, спокойствием и порядком; определено было придать то же качество и новой. Первая шла в рядах, положено было тоже идти в рядах; первая была без оружия, положено выйти без оружия; только вместо десяти или двенадцати тысяч человек первой, решено было собрать тысяч сто для второй. Начальники распустили нарочно слух, что на улицах Парижа появится двести тысяч, между тем как и стотысячное число – преувеличение; судя на глаз, вряд ли было и наполовину этого на площади. Мы думаем, что и эта цифра все еще достаточна для удовлетворения клубного или народного самолюбия. Начальники обществ и выборные от ремесел приготовлялись к этой демонстрации уже давно, с первых минут волнения, произведенного Ледрю-Ролленовским циркуляром. Участию Коссидьера и его многочисленных, хорошо выправленных агентов обязано все это огромное шествие тем строгим военным порядком, который в нем царствовал…

И вот, 17-го марта, в полдень, Париж увидел новое, истинно необыкновенное зрелище. Около двенадцати часов массы народа, в блузах и сюртуках, с знаменами цехов, корпораций и обществ, потянулись правильными рядами из Елисейских полей, где был сбор, к Ратуше. Мне посчастливилось видеть одну отдельную группу из этой процессии на площади Пале-Рояля, крайне любопытную, от которой впоследствии многие из вождей отказывались, называя рассказы о ней пустою выдумкой. Толпа эта, разбитая на отряды, несла заступы, колья, ломы, лопаты, все инструменты для сооружения баррикад, а посреди ее, тоже в отрядах, несколько стариков толкали перед собой пустые тележки, употребляемые обыкновенно для перевозки камней и земли на насыпи; словом, то были олицетворенные баррикады, явившиеся к правительству на смотр! Цельная сплошная масса тянулась, однакож, в это время по набережной Сены, к Ратуше, отворяя на пути все лавки, которые запирались при ее приближении, усовещая хозяев и даже растолковывая им, что дело идет не о грабеже. Из рядов неслись крики: «vive les boutiques ouvertes!»[68] Устроители движения имели предосторожность предписывать участникам взаимную полицию друг над другом. В час пополудни площадь перед Ратушей была загромождена народом, стройно стоявшим вокруг нее, с своими знаменами и значками, в числе которых находилось знамя при депутации ирландских семинаристов, здесь воспитывающихся. Остальные стояли по набережной. Крики: «Vive Ledru-Rollin, vive, circulaire révolutionnaire»[69] не умолкали. Множество эпизодов в этой массе делали ее каким-то живым, действующим лицом, несмотря на ее неподвижность. Я видел, например, женщину, появившуюся с ребенком в одном окне Ратуши: восторг был неописанный, и всякий раз, как ребенок, смотря на эту грозную толпу, бил ручонками и начинал прыгать – шапки летели кверху, и тысячи людей трепетали от удовольствия. В два часа впустили депутацию к правительству, и тут-то Жерар{77} и Кабе предъявили известные требования от имени народа, о которых мы уже упоминали. Луи Блан взялся отвечать. Несмотря на двусмысленное его положение, как друга работников и в то же время друга Ламартина, он отвечал хорошо: «Не заставляйте нас, – сказал он, – писать декреты под угрозой народа. Величие правительства, величие самого народа, которого мы представители, может быть этим унижено: мы готовы умереть, и не за себя, что мы без народа? – но именно за вас, для спасения вашего достоинства. Вспомните, что в эту минуту глаза всей Франции, всей Европы устремлены в одну комнату в, Ратуше». Ледрю-Роллен, который в эту минуту мог сделаться диктатором Франции, отступил перед страшною ответственностью решительного поступка и возвратился в лоно своих товарищей. Несмотря на приманку этого колоссального триумфа, устроенного в честь его, он твердо объявил, что отложить выборы в национальное собрание правительство не может, не узнав прежде мнения всей Франции. Кабе действовал чрезвычайно умеренно: высказав свои требования, он предложил спутникам своим тотчас же удалиться, для предоставления полной свободы действия правительству. Раздались крики: «oui, oui», «non, non». Собрие,{78} один из республиканских– публицистов, приобретший впоследствии большую известность, потребовал объяснений: обладает ли правительство единодушием, необходимым для успеха дела? и назвал Ламартина. Вызов этот дал возможность Ламартину произнести одну из торжественнейших речей своих, которая получила особенно значение от обстановки и от грозной минуты, какую переживал сам оратор. Еще накануне друзья предостерегали его от опасности его положения, и Ламартин отвечал на намеки уверением, что он готов сложить голову. Короче, вопрос тут шел не о чьей-либо голове, а о предотвращении ужасов междоусобной войны во Франции с пожертвованиями, каких потребует задача. «Господа, – сказал он, – имя мое было упомянуто, и я прошу позволения отвечать на вызов». Потом, возобновляя вопрос о свободе совести правительства, он выразился так: «Что можем мы противопоставить вам? Ничего, кроме вашего собственного смысла, кроме могущества общественного разума, который действует в эту минуту между вами невидимо и принуждает вас остановиться перед нами! Как велика эта нравственная сила, это доказывается тем, что мы, благодаря ей, остаемся спокойны и независимы в виду огромной массы народа, окружающего дворец, защищаемый одним только понятием о его неприкосновенности». И потом, возражая депутации на три главные требования и переходя к последнему (отсрочке общих выборов), он сказал: «Если бы вы вздумали заставить меня, под угрозой насилия, лишить голоса всю остальную нацию, объявить ей, что она лишена права на представительство и на основание конституционного порядка в течение трех, шести, а может, почем знать? и более месяцев, я вам скажу то, что говорил несколько дней тому назад иному правительству: приговор этот вы можете вырвать у меня только с моим сердцем!» Многие депутаты, растроганные речью, кинулись к нему обнимать его, а оратор, ободренный успехом, прибавил: «Берегитесь подобных собраний народа и не шутите с ними. 18-е брюмера народа может повести за собой 18-е брюмера деспотизма»{79}. Речь Ламартина порешила дело. Необходимость сохранить целость и независимость правительства чувствовалась невольно, как мы видели, самими депутациями от народа; после речи Ламартина не могло быть более и помина о раздроблении властей. Ледрю-Роллен так вошел в роль самоотречения, что в один голос со всеми товарищами не соглашался, покамест, ни на одно из требований клубов. Мало того: вечером того же дня, когда одна отдельная группа решилась еще попытать счастья и пришла к нему, прямо в министерство, с предложением согласиться, по крайней мере, на оставление войска за городом, он отвечал решительно: «Нет, граждане, подобные чувства несправедливости и недоверия не могут жить в сердцах ваших. Мы все благодарим вас за ваше участие к нам; мы благодарим всю национальную гвардию за удивительную ее деятельность, которая упрочила порядок в нашем городе; но мы не хотим злоупотреблять долее вашим усердием и призовем на помощь вам братьев ваших по армии».

Депутация клубов решилась, наконец, удалиться, но народ, не вполне довольный малым успехом требований, предъявленных от его имени, вызывал к себе самое правительство. Массам хотелось, по крайней мере, лично заявить, что они берут Ледрю-Роллена под свое покровительство и противопоставляют его любимцу мещан и лавочников Ламартину. При кликах народа, на крыльце и эстраде Ратуши, показалось временное правительство в полном своем составе. Понятно, что никто не мог говорить с толпой теперь, кроме Луи Блана, посредника между двумя министрами, разделявшими симпатии парижского населения. Несколько слов, сказанных им, были покрыты рукоплесканиями, но все глаза, все руки и все клики направлены были к Ледрю-Роллену, «Vive Ledru-Rollin!» носилось в воздухе оглушительно. Он молчал, и на полном, открытом, сангвинистическом лице его ничего не выражалось, кроме твердой решимости выйти из Ратуши вместе со всеми товарищами. Политический день кончился.

Дав этот косвенный выговор Ламартину, вся масса тронулась и теми же правильными рядами направилась к Бастильской площади. Там, в глубоком молчании и с открытыми головами, она прошла кругом июльской колонны{80}, свершая поминки по убитым 1830 года, а потом двинулась в богатые и аристократические кварталы города, с явной целью распространить спасительный ужас на заговорщиков и недовольных. Я опять встретил голову этой чудовищной, нескончаемой колонны: она пела хором «la Marsellaise», «Chant du départ»{81} и другие республиканские песни. Никто не отделялся от рядов; только песни, по временам, прерывались криками, впрочем не нарушавшими их мерного такта, которые требовали, чтобы встреченные пешеходы, зрители в окнах и хозяева у лавок кричали «vive la république» и снимали шляпы перед царствующим народом. Масса эта остановилась на минуту у биржи и провозгласила: «à bas les agioteurs»[70], a затем одна часть ее отделилась и перешла в Сен-Жерменский квартал. Там, проходя мимо всех этих дворцов, по обыкновению с глухо-наглухо запертыми воротами, они пели: «ça ira»{82}. Никто при этом, однакож, не был оскорблен ни в личности, ни в имуществе. Страсти, видимо, сдерживались целью, которую задала себе толпа, именно уничтожить попытки какого-либо сопротивления новому порядку дел одною грозой своего появления. Если принять в соображение, что под всеми этими знаменами легко было различить самому беглому взгляду множество лиц, на которых гнев и ярость ожесточенной бедности оставили свои несомненные признаки, и множество глаз, горевших свирепым огнем, то поймем, что скромность толпы стоила ей значительных усилий. Вечером разредевшие обломки ее ходили группами по городу, заставляя иллюминировать дома, и покрикивали иронически: «des lampions ou des pierres»[71]. По первому такому приказанию город зажегся разноцветными огнями сверху донизу. В час ночи все было пусто на улицах, но дома продолжали гореть, заливая улицы реками света и образуя фантастическую декорацию. На другой день все вошло в обычный порядок; буря промчалась, люди вздохнули свободнее, но во всех углах Парижа слышался один и тот же вопрос изумления: неужели все это могло пройти так, город остался цел, и никто не поплатился за спектакль? «Journal des Débats», рассказывая вкратце события дня, буквально повторил этот вопрос.

В сущности, он даром и не прошел. Во-первых, правительство, несмотря на эту маску независимости, которую позволили ему сохранить до времени, не устояло под давлением такого страшного гнета. Оно отложило выборы национальной гвардии до 5 апреля, а выборы в Национальное собрание до 23 того же месяца, забыв превосходные резоны, на основании которых сопротивлялось этой мере. Во-вторых, сами устроители и начальники движения поняли тотчас же, что играли с огнем: в клубах оказалось разногласие на другой же день манифестации. Одни из них заговорили, что она ни к чему не повела, кроме бесполезного раздражения владеющих классов, а может быть, и всей земли; другие, напротив, что она зашла далеко, но все это было уже поздно. Как трепетали сами республиканцы за себя и за участь Франции, при этой выставке материальных сил, заключающихся в пролетариате, доказали оба правительственные журналы: демократическая «la Réforme» и чисто республиканский «le National». В самый день торжественного шествия пролетариата по Парижу оба они единогласно умоляли оскорбленных граждан национальной гвардии не заводить, из пустого тщеславия, драки с народом и не делать таким образом столицы Франции позорищем братоубийственной войны. Этого не случилось, но национальная гвардия, а с нею и все земледельческое население Франции затаили на время обиду и ждали первого случая отмстить за нее. Случай не замедлил представиться: 16-го следующего апреля они вдвоем отвечали клубам и работникам точно такою же колоссальной манифестацией, но уже при кликах: «долой коммунистов». Мартовская драма имела злое потомство; она вызвала апрельскую драму, которая с своей стороны разрешилась майскою{83}, а эта, наконец, произвела июньскую резню – последний акт всей эфемерной французской республики…

В шуме, произведенном циркуляром Ледрю-Роллена, пропал другой циркуляр министра просвещения и духовных дел, Карно, от 6-го марта. Впрочем, надо заметить, что Ледрю-Роллен своим циркуляром 12-го марта затмил собственные свои распоряжения, решительные не менее его знаменитого последнего наставления комиссарам правительства. Еще 8-го марта он предписывал им обратить особенное внимание на положение работников каждого департамента, и прибавлял такую вызывающую фразу: «республика ими основана и для них существует» (c'est par eux et pour eux que s'est fonde la République). Карно взял на свое попечение крестьян. Следуя основной мысли Ледрю-Роллена, он предписывал ректорам учебных округов стараться прежде всего привлечь крестьян к выборам, употребил для этого влияние школьных учителей, которые между ними живут и ими уважаются. Изъяснив далее, что Франция нуждается не столько в ученых и ораторах, сколько в новых людях и в ясном выражении нужд народных, Карно восклицал: «пусть 36 тысяч наших школьных учителей восстанут по моему призыву и сделаются глашатаями новых оснований народного образования перед сельским населением нашим. Франция жаждет новых людей». И потом, как бы поправляя самого себя, Карно продолжал: «да отчего бы школьным учителям ограничиться одною этой проповедью, а не занять самим места в среде ожидаемых новых людей? Пусть придут они к нам во имя тех сельских классов, в недрах которых они родились и страдания которых они разделяли вполне. Таков, господин ректор, новый вид общественной службы, которую я ожидаю от гг. школьных учителей в это революционное время». Документ этот, как мы сказали, был заслонен циркуляром Роллена, но взамен того он возбудил жаркую полемику по ту сторону Канала, в Англии, на родине представительного правительства, и удостоился там подробного исследования. Особенно задело английскую журналистику выступление, где Карно излагает свой взгляд на значение представительной системы вообще. По его мнению, хорошая республиканская палата есть не что иное как собрание присяжных, где большинство решает через да или нет предложения, выработанные специальными, избранными людьми. Малообразованный и даже безграмотный человек, но с здравым смыслом, любовью к народу и знанием его нужд, как нельзя лучше поместит при этом свое да или нет. Афоризмы Карно, возбудившие интерес в Англии, едва были выслушаны в своем отечестве тем сельским населением, к которому обращались, да и благие последствия, каких могло еще ожидать республиканское правительство от распространения их в народе, оно же само и постаралось уничтожить в зародыше. Десять дней спустя после появления циркуляра Карно, товарищ его, министр финансов, Гарнье-Пажес опубликовал декрет о прибавочном налоге в 45 сантимов на каждый франк, падавшем преимущественно на крестьян-земледельцев, чем возбудил между ними сильное подозрение, что все заискивающие слова, к ним обращенные, только маска, принятая с целью ловчее развязать их кошельки и приличнее обременить собственность. Этот последний важный документ временного правительства имел тоже свою историю, которую мы и расскажем.

Банкир Гудшо, первый по времени министр финансов новой республики, в короткий срок своего управления сделал, однакоже, такую крупную ошибку, что приобрел тем имя себе. Из пустого желания показать, что ничего не переменилось во Франции с 24-го февраля, кроме формы правления, он бросил 50 миллионов на уплату владельцам 5 %-й ренты еще до срока. Разумеется, настоящее положение дел скоро обнаружилось, а казначейство утратило 50 мил. фр. в самую трудную для себя минуту.

Иначе поступил Гарнье-Пажес, назначенный вскоре министром финансов и уступивший место мэра города Парижа Арману Марасту, предварительно отказавшемуся от управления коронными имениями, которое ему было предложено. Гарнье-Пажес представил 9-го марта временному правительству свой знаменитый пространный доклад, где изображал Францию на краю финансовой гибели. По его соображениям, администрация; Лудовика-Филиппа сделала в течение семи лет (то есть в министерство Гизо, с которым Гарнье вел непримиримую парламентскую войну) более 912 ½ милл. долга, а в последние дни своего существования (то есть в 268 дней) издерживало каждый день по одному слишком миллиону сверх положенного. Суммы эти она покрывала самым опасным для государства способом, именно захватывая деньги сберегательных касс» которые всегда могли быть потребованы вкладчиками, и занимая у казначейства в счет будущих доходов. Таким образом возник, накануне революции, долг сберегательным кассам в 350 милл. и долг казначейства, выпускавшего на себя облигации (bons de trésor) в 325 милл. Для покрытия первого долга, в феврале 1848 года, состояло наличной суммы в кассе только 65½ милл., а для покрытия второго не было ничего, так как суммы, определенные на это из комиссии погашения (amortissement), были предварительно растрачены на постройки железных дорог и публичные работы, которыми так хвасталось правление Лудовика-Филиппа. Гарнье-Пажес еще не удовольствовался этою мрачною картиной: он объявил, что к концу 1848 года наступило бы для Франции неизбежное банкротство, ибо расходы государства должны были, несмотря на все сделанные им долги, превысить бюджет 73 ½ миллионами. Министр заключил свой доклад восклицанием: «Да, граждане, провозгласим с радостью и гордостью ту истину, что ко множеству прав, которые имеет республика на любовь народа и на уважение света, должно присоединиться еще новое: республика спасла Францию от банкротства». Это было сильно сказано, но уже и тогда люди, знавшие, в каком цветущем состоянии находится во Франции наука группировать цифры, сомневались в непогрешительности всех выводов г. Пажеса. Действительно, вскоре объяснилось, что министр забыл упомянуть о свойстве тех вкладов сберегательной кассы, которые помещены туда общинами и ассоциациями, живущими на проценты и никогда не трогающими своих капиталов; это мертвые капиталы, и они-то составляют едва ли не половину всего имущества касс; что же касается до второй подвижной половины их сумм, то касса приобрела 5 % ренту, дающую ей 8 мил. процентов, представляющую капитал тоже около 200 милл. Если с этой стороны опасность кризиса была преувеличена министром, то с другой – состояние комиссии погашения оценено им не совсем верно. Она не была совершенно пуста, как утверждал г. Пажес, а напротив числила у себя 80 милл., и притом с целью покрыть эту статью окончательно заключен был при Лудовике-Филиппе заем в 200 милл. на очень выгодных условиях и очень хорошо поступавший В казну. Как бы то ни было, но впечатление, произведенное докладом Гарнье-Пажеса в публике, нисколько не было ослаблено возражателями, потому что и сами они признавали тяжесть общего долга, лежащего на Франции, массу долгов казначейства, ничем не прикрытых, по случаю прерванного займа, и важного дефицита, который грозил республиканскому бюджету в конце года[72].

Вслед за докладом своим министр объявил пять декретов временного правительства, имевших целью поправление печального положения дел. Первым из них оно затрудняло обратное получение вкладов из сберегательных касс, предписывая удовлетворить сполна монетой только владельцев единственного капитала в сто и менее франков; прочие вкладчики получали, следуя определенной лестнице, десятый процент монетой, а остальное 5 %-ю рентой на государство и облигациями казначейства (bons de trésor) тоже в 5 %; вторым назначались в продажу коронные бриллианты, а все серебро дворцов присуждалось к переплавке в монету; третьим определено продать ту часть коронных имений (les biens de l'ancienne liste civile), которую укажет министр, с такими облегчениями для покупщиков, что они обязываются к немедленному взносу только ¼ всей продажной суммы, а на остальные ¾ дают обязательства на себя. Документы эти, помеченные штемпелем государства, могут быть пускаемы в обращение как монета, увеличивая собою количество меновых знаков. Четвертым дозволялось продать некоторую часть государственных лесов, и, наконец, пятым заключить национальный заем, примерно в 100 милл., подписчики которого получат пятипроцентную ренту, на государство.

Все это было легче написать, чем привести в исполнение. Декретам Гарнье-Пажеса недоставало нужного авторитета, сообщаемого обыкновенно подобным мерам законодательною палатой, и контроль, их ожидавший, был контроль клубов, а не учреждений. В жизни общества случаются политические и финансовые кризисы, когда управлять невозможно. Финансовые декреты правительства явились на свет мертворожденными. Едва показались они в «Мониторе», как их встретило единодушное осуждение с двух противоположных сторон: от консерваторов – за то, что они воскрешали, посредством обязательств на покупщика и, вероятно, фиктивной продажей имений, старые ассигнации, уже наделавшие столько бед первой республике; от республиканской и социалистической партии – за то, что продажа лесов и коронных земель в частные руки, раздробляя государственное достояние, способствовала бы распространению мелкой собственности, между тем как спасение Франции зависело именно от уменьшения этой собственности и сбережения больших земельных участков, для обработки их ассоциациями, под надзором правительства. По обыкновению, клубы и журналы выслали депутатов в Ратушу с своими протестациями, и влияние их было достаточно, чтобы весь финансовый план г. Пажеса разлетелся в прах. Вместо продажи коронных земель и лесов, они просто отданы были, 29 марта, в управление государственными имуществами, на общих основаниях. Об отчуждении бриллиантов, дворцового серебра и проч. почти не было и помина на другой день декрета. Через неделю стало всем очевидно, что и предположенный заем также не может состояться, по отсутствию кредита и укрывательству капиталов. Вместо него учреждена была комиссия патриотических приношений (des dons patriotiques). Ее поместили в Елисейском дворце, Elyséee Bourbon, некогда собственности первого Наполеона, и снабдили, в виде председателей, популярными именами Беранже и Ламене. Действительно, к ней тотчас же и потянулись эффектные процессии работников, с их экономиями, которые обыкновенно неслись на носилках, в ящиках, украшенных лентами и венками, и сопровождались толпами доброхотных дателей; но в течение трех месяцев комиссия не собрала и 500 тыс. франков приношений, да и добрая часть самой этой цифры составилась из взносов банкиров и вообще достаточных людей, имевших свои виды на республику.

Надо было отыскать другие меры для покрытия дефицита. Г.-Пажес имел несчастье остановиться на одной, которая нанесла сильный удар делу республики во Франции. 16 марта, по его предложению, четыре прямые налога поражены были добавочным платежом в 45 сант. Декрет имел временное значение, и добавка эта требовалась на один только 1848 год; но это именно и способствовало тому, чтобы в крестьянах, естественных плательщиков прямых налогов, 1848 год считался годом бедствия, а республика, им порожденная, событием ненавистным. Клубы опять ходили к правительству, правительство опять смягчило декрет, объявив, что оно не намерено строго взыскивать налог и постарается освободить от него действительно неимущих людей. Это значило сохранить только неприятную сторону распоряжения и отказаться от выгодной… все было напрасно… В следующем месяце, когда декрет стал приводиться в исполнение, многочисленные, иногда кровавые схватки крестьян со сборщиками податей показали, как думает о нем сельское население и как мало надежды водворить любовь в его сердцах к республиканской форме правления.

Но мелкие собственники Франции раздражены были не одним этим обстоятельством. Они согласились со всеми владеющими классами государства во мнении насчет одного отвлеченного экономического принципа – права на работу, droit au travail, твердо введенного Луи Бланом, как известно, в программу правительства. Принцип этот, на первых порах, явился в довольно неблаговидном образе работников, прокармливаемых государством, без всяких результатов для него, кроме разве временной и еще весьма сомнительной поддержки общественного спокойствия. Мы уже знаем, что 6 марта, имея в виду работников, лишенных средств труда, по сокращении всей производительности Франции вообще, правительство декретировало устройство «национальных мастерских». После событий 16 марта министр публичных работ, Мари, уже объявил, что и пристроенные работники бегут от своих мест, и умолял народ возвратиться к занятиям и труду, первым основаниям благосостояния государств. Но обычные условия труда казались уже невыносимыми тем людям, которые могут повелевать Парижу и сами делать историю, по выражению газеты «National». Новые мастерские, однакоже, не так легко было устроить и направить, как уличную процессию: требовалось время, «выбор работы, обдуманный устав. Поневоле приходилось или давать по родному франку в день даром, или платить по два франка в день за воображаемую расчистку Марсовых полей и ничтожные земельные работы вокруг города[73]. Можно сказать с достоверностью, что истинно трудовые люди из простого класса смотрели на этих работников, обыкновенно спавших на своих тележках или собиравшихся в праздные кучки, с таким же точно негодованием и с такою же затаенною злобой, как могли бы они смотреть на любого мещанина-собственника, плотно пообедавшего и обеспеченного в своем существовании. Таким образом, март месяц накоплял все более и более горючих материалов. Замечательно, что никто и не сомневался в близости пожара. Некоторая часть правительства еще возлагала надежды, в деле спасения республики, на Люксембургскую комиссию. Члены этой правительственной партии ждали оттуда провозглашения каких-либо новых оснований общественного порядка, которые можно было бы признать официальной программой правительства в его отношениях к внутренним силам, труду и хозяйству государства. Всякий раз, как одолевали его требования и вопли хозяев и работников, по разным частям бедствующего мануфактурного и земледельческого производства, правительство указывало им на Люксембургскую комиссию, как на место, где вырабатываются для всех основания лучшей будущности: некоторое время оно успевало отводить этим способом глаза первым и обманывать голод вторых. Однакоже при дальнейшем развитии трудов комиссии, надежды все более и более ослабевали с обеих сторон. Мы не намерены излагать здесь историю работ в люксембургской комиссии, так как она составляла совершенно отдельный эпизод в ходе революции и потому требует отдельной статьи. Скажем только, что положения, выставленные ею, после нескольких бурных заседаний, как аксиомы производительной жизни государства или были вовсе неприложимы, или требовали многотрудных, терпеливых усилий для приложения к делу, или не подавали надежды на успех в предстоявшей борьбе с Национальным собранием, которое неизбежно стало бы охранять исторические предания труда и производства. Впрочем, цеховой и ремесленный народ и не думал дожидаться подобного изъяснения новой теории, а еще менее смотреть терпеливо на упорную битву ее с условиями экономического быта, на медленный переход в убеждения, привычки и жизнь страны. Народ бросался к оружию всякий раз, как только представлялся случай, провозглашая неизменно одни и те же отвлеченные понятия о равенстве, братстве, общем труде, общем довольстве и пр., к которым приучили его вожаки, бывшие двигателями всех прежних революций в государстве и в которых, по его мнению, заключалась сила изменить мгновенно существующий порядок вещей, как бы по волшебному слову. Очутись победа на его стороне, он остался бы опять с одними отвлеченными понятиями, и снова тяжело и неохотно принялся бы за разработку их, конца которой, вероятно, опять бы не дождался.

На страницу:
6 из 10