bannerbanner
Мои воспоминания
Мои воспоминанияполная версия

Полная версия

Мои воспоминания

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 34

«1-го января 1835 г. Друг мой! Ты ропщешь на меня и думаешь, что я сержусь на тебя. Нет, милый, ты меня очень утешил своим послушанием. Письмо твое с тою почтою, также и к дяде, я получила. Оно меня утешило и обрадовало. Милый мой, обними меня, мой добрый и послушный сын! Я молчала оттого, что была больна. Две недели, как я в постели; убийственные ревматизмы меня опять посетили. День Рождества Господня, не знаю, как прошел. Нынче лучше. Вот и рука может марать. Не беспокойся теперь обо мне. А ты оскорбляешься, что я прошу тебя беречь свои правила. Нет, милый, не оскорбляйся: я не думаю, чтобы они изменились, но сообщества я боюсь, а ты уверил, что не имеешь его, – и я покойна. Не обижай меня и не избирай поверенных. Я горжусь правилами моего сына. Одна молодость твоя меня иногда ужасает. К Никифоровым ходи. Они пишут и брату, что очень тебя полюбили, и особенно этот молодой Зиновей Иванович[10] тебя очень полюбил. Не теряй этого знакомства. Обними меня, мое сокровище! утешь меня бесценной любовью».

«8-го января 1835 г. Я думаю, милый мой Федюша, ты уже знал, как я встретила праздник и Новый Год. Тебя, мой друг, благодарю, много благодарю, что ты писал ко мне это время всякую почту. Это меня утешало. Нынче я, слава Богу, сижу и могу пройтись по своей спальне; на Крещение в гостиной сидела и видела крестный ход. Слаба еще очень, но ужасные ревматизмы не много уже беспокоят. Лечил меня нынче почтенный Яворский[11]. Как жаль мне его: он переведен в Москву. Кому-то лечить меня без ничего? Я рада, что ты весело провел праздник и с милыми, добрыми родными. Мне досадно, что ты праздником не был у Никифоровых. Если этому мешал все мундир, то я уже начинаю сердиться на мундир и, право, советую тебе любить вицмундир лучше мундира, которого у тебя нет, и будь доволен тем, что есть. Сходи к Никифоровым нынче и извинись, почему не мог быть праздником; будь откровенен, ходи к ним. Этим угодишь дяде, да и для тебя не дурно. Напиши, имел ли ты хоть маленький случай потанцевать в Москве, и что твое ученье танцев, – продолжается или нет? Да и где твое имущество, взятое из дому? Напиши мне. Дают ли казенные носочки? И что и чего тебе дали? Напиши, это не тяжело тебе, а мне знать необходимо надобно, а иначе я не сумею, как пещись о тебе. Устала я, Федюша, прости, обними меня, мой милый, и поцелуй. Благословение Господне над тобой. Дети тебе кланяются и целуют. Софья очень хорошо учится, читает прекрасно. Она часто для меня читает, когда я сама устану. Софья – милая девочка и трудолюбивая. Она мало нынче играет: или учится, или работает, или мне что читает. Это меня восхищает: я с ней, как бывало с тобою, советуемся и разговариваем.

А Серафима? Ах, Серафима! Она меня пугает, то такая беззаботная голова. Она, кажется, о земном нисколько не заботится, учится – и это все машинально. Читает ужасно еще дурно. Когда учитель ей подпишет в аттестате: «хорошо», я спрашиваю ее, за что ей хорошо подписали? Она говорит: «Не знаю, что ему вздумалось это написать», и пойдет к учителю, спрашивает его: «За что вы мне подписали: «хорошо»? Я училась дурно, а вы вздумали подписать мне «хорошо»?» И вот ее чудесное правило. Софья тебя целует и обнимает, тоже и Серафима целует тебя. Вчерась и нынче замучила она меня, велела написать: долго ли, говорит, мне его ждать? Я соскучилась. Неужели до Святой недели он еще не приедет? И даже сердится за это на тебя. Нянька тебе кланяется».

«22-го января 1835 г. Здоровье мое очень медленно, но, слава Богу, поправляется. Голубчик мой, ты пишешь, что грустишь о родине и о нас. Это потому, что мое, изнуренное болезнью и горестью, бедное сердце тоскует и весть дает отлетелому твоему детскому сердчишку. Да, Федюша, наше свидание неизвестно: проклятая бедность! ты всему виною. Я хожу по комнатам, но не знаю, кажется, я всю зиму не почую свежего, зимнего, морозного воздуха. У меня сколько постояльцев и какие, ты хотел знать. Кажется, ты писал мне когда-то. Первый Дмитрий Осипович[12], и к нему на той неделе приехал Павел Осипович, его брат, а в детской, или кабинете – и как бы эту комнату назвать, в которую ход из лакейской и из девичьей – квартирует недавно приехавший из московской академии инспектор здешней семинарии на всем столе, а в зале поденно кто-нибудь приезжий из Керенска».

«2-го июля 1835 г. Сейчас получила письмо твое. Как весело, как радостно! Ты портрет свой прислал, и я увижу твое изображение, увижу моего Федора, моего милого студента, мое утешение. Но не знаю, скоро ли посылку принесут с почты. Ты меня, много, очень много обрадовал. Расцелуй меня: да, я скоро буду целовать твое изображение. Брат[13] мне сказал, что я могу ехать с ним в Москву; но я боюсь, чтобы это как не переменилось. Я так несчастлива, что все, что бы ни задумала для пользы своей, или обратится мне во вред, или вовсе не удастся. Я писала тебе, что у меня будут выгодные постояльцы. Это я хлопотала о казенных мальчиках. И добрый Платон Филиппович[14] обещал мне, что их непременно ко мне поставят. Но он уехал, а губернатор отказал мне в этом. И верно тебе определено снять тяжесть судьбы, давившей меня так сильно столько лет».

«16-го июля 1835 г. Я очень тебе благодарна, мой друг, за портрет. Расцелуй меня, мой милый. Но мало, кажется, похож на тебя, особенно нос. Неужели год так чудесно переменил тебя? Да и волосы совсем почти темные, а ты уехал, имея светло-русые. Но я смотрю на него, воображаю тебя. Все-таки, мой милый, как ты меня обрадовал этим подарком! Я думаю, он тебе дорого стоит[15], да и книга Сонечкина тоже для тебя не дешева. Скажи, мой друг, после таких издержек не обеднел ли ты? Соня очень обрадовалась книге; говорит всем, что ей братец подарил. Ты не пишешь, как нашел французское письмецо Софьи. Я думаю, много ошибок; зато она сама сочиняла и писала. Ах, Федюша, как тяжело для матери, когда ее дитя учат из жалости! Мадам Софьина, Дюбют, ужасного характера, и я много, очень много от нее испытала. Она – как сильно очарует при первом с ней свидании, так вдвое разочарует в продолжение знакомства. Но если бы она не занималась несколько минут с Софьей, то давно бы я кончила с нею знакомство. Это нестерпимая эгоистка, ужасная педантка, и к тому же ужасный характер. И я для пользы своего детища поклоняюсь этому беснующемуся идолу. Тяжело, очень тяжело, ну, как не сказать: о бедность проклятая! Горе жить с тобою. – Друг мой, ты просишь моего согласия, учиться ли тебе на этот год еще двум языкам. Ты знаешь мое правило: я не терплю того, чтобы браться за многое и ни в одном не усовершенствоваться. По-моему, лучше советую тебе заниматься тем, что преподают по твоему отделению, и в том усовершенствоваться. Но если ты имеешь столько желания и времени, чтобы еще учиться двум языкам, то лучше английскому и итальянскому, нежели арабскому и персидскому. Я советую лучше первым двум, а впрочем, как ты хочешь; ты в этом лучше знаешь, да и то больше меня помнишь, что восточная словесность основательнее преподается в Казанском университете, нежели в Московском[16]. Ты пишешь, что через год мы будем вместе, т. е. в Пензе с тобой. Точно, я все силы употреблю, чтобы это сделать. А как бы я хотела побывать у тебя, мое сокровище, взглянуть на тебя, поговорить с тобою, обнять тебя».

VIII

Опасаясь нарушить порядок моих студенческих занятий и желая сколько возможно больше провести время вместе со мною, моя матушка выбрала для поездки в Москву рождественские праздники. Она приехала ко мне в половине декабря 1835 г., оставалась со мною до конца января 1836 г., и все это время гостила у Марфы Андреевны Владыкиной, которая квартировала, как вам уже известно, в Зубове, у Неопалимой Купины. На все время этих праздников, продолжавшихся для университета около трех недель, и я из своего студенческого номера перебрался к Владыкиным, чтобы пожить с матушкой, как жилось нам, говорилось и чувствовалось в Пензе. Разумеется, и в будничные дни лекций я улучал себе каждый возможный час и шел к ней в Зубово с своими тетрадками и книжками.

Когда я представляю себе все эти дни и недели сполна и огулом, мне мерещится смутная путаница святочных вечеров у Владыкиных и Верховцевых, с знакомыми гостями и с незнакомыми наезжими посетителями в масках и разнокалиберных костюмах, с играми в фанты и со всевозможными святочными гаданиями, потом ложа Большого театра с пением тенора Бантышева: «Уж как веет ветерок» – в «Аскольдовой могиле», с роковыми словами Мочалова: «Быть или не быть – вот в чем вопрос» – в «Гамлете», потом… но всего не перечтешь. В этом перепутанном клубке всяких подробностей с оторванными концами я не умею отыскать нити, по которой в последовательном порядке я мог бы рассказать вам. как день за день проводили мы с матушкой все это время. Да и вообще взаимные чувства матери и сына после долгой разлуки и в краткий срок желанной встречи трудно поддаются описанию, по крайней мере мне не по силам.

Из того, что неотвязчиво копышится в моей памяти и ярко всплывает в воображении, сообщу вам следующие три эпизода.

Во-первых, в один из долгих зимних вечеров в маленькой комнатке мезонина, у Неопалимой Купины, сижу я за столом и пишу, составляя лекцию по черновым наброскам, наскоро начерченным каракулями со слов профессора. То была лекция Михаила Петровича Погодина. О чем была она, я решительно забыл, но живо и ясно помню и до сих пор те душевные волнения, которые в тот вечер я перечувствовал. Я один-одинехонек, около меня тихо, – и снаружи, в глухом переулке, и внутри по комнатам мезонина; все домашние собрались внизу, может быть, с гостями; там же и матушка. А я сижу себе и по складам разбираю свои мудреные иероглифы, и из каждой каракульной черточки, будто из музыкальной ноты, извлекаю себе по словечку, и каждое словечко звучит в моих ушах голосом самого профессора, как он произнес его мне на лекции. Вдруг входит матушка, я оставляю работу и начинается разговор. Ей интересно знать, что я пишу, и я подробно рассказываю ей содержание всей лекции, будто профессору на экзамене, и чем больше она заинтересовывается, тем сильнее я одушевляюсь, и из роли студента перехожу в роль Михаила Петровича, которого и тогда я уже так полюбил. Матушка слушает и смотрит на меня, любуется, и, наконец, не вытерпела – расхохоталась, обнимает меня и целует. Ей и радостно, и уж очень смешно, как ее милый сынок корчит из себя ученого мужа и профессора. Вот вам первый опыт, которым я дебютировал свое призвание на университетскую кафедру, и первым лицом из всех моих слушателей и слушательниц была моя матушка.

Второй эпизод – в нашем студенческом номере казенного общежития, около трех часов пополудни. Пообедав, мы только что вернулись из столовой. В комнате толкотня, какая бывает обыкновенно, когда только что войдут в нее несколько человек и никто не успеет еще приняться за свое дело. Вдруг между нами является моя матушка. Она поджидала нашего возвращения в прихожей, ведущей в коридор, и вошла вслед за нами. Она намеренно назначила себе этот час, чтобы не помешать нашим занятиям и вместе с тем взять меня с собою на весь вечер в Зубово. Мне известно было ее намерение посетить наш номер, но я не знал наверное, когда именно будет оно ею исполнено. Появление дамы в стенах нашего студенческого общежития было такою необычайностью, что поступок моей матушки в течение всего четырехлетнего моего пребывания в этих стенах оказался единственным исключением. Ласково приветствуя моих товарищей, она выразила опасение, не помешала ли она и извиняла себя тем, что желала увидеть своими глазами, где и как живет ее сын, и лично познакомиться с его товарищами, о которых она так много хорошего от него наслышалась. В ответ на эти приветливые слова стеснительная принужденность моих товарищей, вызванная этою непривычною случайностью, заменилась услужливою вежливостью: кто снимает с нее салоп и кладет на диван, кто принимает от нее скинутый ею с головы капор, кто придвигает ей стул к моему столику, чтобы сесть ей рядом со мною. Находясь в таком исключительном положении между своими товарищами, я был чрезвычайно взволнован, и разумеется, не могу теперь припомнить ни слова из беседы, которую вела матушка со мною и с моими товарищами. Желая знать все, что касается меня, она должна была непременно увидеть, какие вещи и как берегутся у меня в ящике и на нижних полочках моего столика. Товарищи помогали мне вытаскивать оттуда бумагу, перья, носовые платки, книги. Между ними было карманное издание сочинений Шиллера в нескольких томиках, которое я приобрел на вырученные уроками деньги. При этом матушка говорила товарищам, что знанием немецкого языка я обязан пензенскому учителю Зоммеру, и присовокупила, что, воротившись из Москвы домой, как порадует она его, рассказав ему обо всем этом. Она не ограничилась посещением номера. Ей необходимо было видеть Степана Ивановича Клименкова и жену его Ольгу Семеновну, чтобы поблагодарить их за их внимание и ласку ко мне. К ним из нашего номера вниз проводил ее Еленев, уже знакомый вам из моих рассказов.

Это посещение университета моею матушкою принесло мне великую пользу, внушив убеждение и товарищам моим, и непосредственному, ближайшему начальству, что сын такой рассудительной и заботливой матери не может сделаться дурным человеком.

Третий эпизод – самый коротенький. Матушка уезжает от меня из Москвы. Я ее провожаю. Сижу рядом с нею в крытых санях. Из Зубова, направляясь к Рогожской заставе, мы ехали, вероятно, по Пречистенке, потому что очутились на набережной Москвы-реки у Тайницких ворот кремлевской стены. Только это одно и помню. Здесь мы должны были расстаться. Прощаясь со мною, она благословила меня последний раз на этом свете. В трудные и горькие минуты жизни всегда укрепляло, спасало и утешало меня это последнее ее благословение.

Задолго до поездки моей матушки в Москву, еще в июле 1835 г., я писал к ней о моем решительном намерении в течение года от уроков скопить себе столько денег, чтобы на следующее лето 1836 г. я мог побывать у ней в Пензе. Вот что отвечала она в письме от 6 августа 1835 г.

«Ты угадал, мой друг Федюша, что очень обрадуешь меня. Да и как не радоваться нам, мой друг: твое счастие – и мое тут же, твоя радость – и моя вместе. Господь услышал наши малые молитвы, и я начинаю чувствовать радость для меня еще новую. Я вами маленькими только любовалась и радовалась, смотря на вас; но теперь моя радость большую от той имеет разницу. Мой сын один, уже без подпоры слабой руки матери, живет целый год, и о нем я слышу радостные, лестные, усладительные для матери известия. Обними меня, расцелуй, мой милый, за все то, что я о тебе слышу. Ты заслуживаешь, если бы можно, удесятерить мою любовь к тебе; но любовь моя к тебе сильна и возвыситься уже не может больше… В саду у нас яблоков довольно. Как досадно, что не можешь ничем пользоваться. Ну. зато, если Богу угодно будет, чтобы ты был на будущий год, тебе, я думаю, всякое кислое яблоко с своей яблони будет тогда казаться вкуснее московских персиков. Да, мой друг, мне очень хочется, чтобы ты был на будущий год в Пензе. Боюсь загадывать. Но если не будешь – нет, непременно ты должен быть у нас. Да и не так тяжел будет проезд. Вас много там: если троим ехать, то очень дешево будет, и особенно когда ты сам будешь хлопотать, чтобы легче сделать для меня твой переезд к нам».

Летом 1836 г. я приехал в Пензу и не застал уже моей матушки в живых. Она скончалась, заразившись горячкою от одной своей приятельницы, за которою неусыпно ухаживала несколько дней до самой ее смерти. Как жила на земле, так и отошла в вечность моя матушка, принося себя в жертву милосердию и состраданию к ближним.

IX

В своих воспоминаниях о студенчестве я остановился на самом главном, и существенном, именно – на университетском преподавании, которым пользовался я в течение четырехлетнего курса, с 1834 г. по 1838 г. Сначала надобно сказать несколько слов об аудиториях, где слушали мы лекции. Первые два года они были в старом здании университета, и для словесного отделения – те самые две залы, о которых я уже говорил вам в начале моих воспоминаний, т. е. одна, где производился наш вступительный экзамен, и другая, под нею, где читал нам лекцию Шевырев, когда несчастный студент бросился из окна карцера на землю. Последняя назначалась для первого курса, а первая – для двух старших (студентов четвертого курса тогда еще не было). В 1835 г. было окончено перестройкою новое здание университета, и последние два года мы слушали лекции уже в нем. Нам дана была большая словесная аудитория, именно та самая, в которой потом в течение многих лет и я, будучи профессором, читал лекции своим слушателям.

Сколько всего было тогда в университете студентов, наверное сказать не могу, чтобы не ошибиться в целой сотне, а считались они в то время еще не тысячами, как теперь, а только сотнями. Вы сами можете назвать приблизительную цифру вот по какой смете. На лекциях богословия первые курсы всех четырех факультетов свободно могли умещаться в упомянутой выше словесной аудитории первого курса нашего отделения, и студенты всегда были налицо почти в полном их составе, потому что протоиерей Петр Матвеевич Терновский строго взыскивал со студентов посещение его лекций, каждый раз заставляя того или другого из нас пересказать, что было читано в прошедший раз, отсутствующего же отмечал в своем списке. Не забудьте при этом, что только с нашего поколения студентов началась надбавка еще одного годичного курса на каждый факультет. Таким образом, когда мы перешли на четвертый курс, число студентов увеличилось, а через год и еще прибавилось, когда медики перешли на пятый курс. Не помню, в котором году, предписано было закрыть в Москве Медицинскую академию, помещавшуюся в зданиях клиники, что на углу Рождественки и Кузнецкого Моста. Она упразднялась, кажется, не вдруг, а постепенно, начиная с низших курсов, и по мере того ежегодно пребывал лишний наплыв слушателей в медицинский факультет университета и вместе с тем умножалось число студентов. Впрочем, все это совершилось, когда мы уже кончили курс.

Несмотря на однообразие мундирной формы, общий состав студентов отличался большею разрозненностью от того сплошного уровня, какой представляет теперь студенческая корпорация. Наглядное доказательство этому можете составить вы сами, когда я познакомлю вас с формою печатных студенческих списков по всем четырем факультетам. Каждый список разделялся на три рубрики, с особым заглавием для каждой. Первая рубрика: казеннокоштные студенты, вторая -своекоштные студенты и третья – слушатели. Обратите внимание: в последней рубрике уже «не студенты», а только «слушатели», но это не то, что теперь называется «вольными слушателями»: лица этой рубрики имеют право носить студенческий мундир и ходить на лекции, но студентами быть не могут потому, что с этим званием соединен известный чин, а они по закону не могли иметь на него права, потому что принадлежали к податному сословию и числились в нем до тех пор. пока не выдержат окончательного экзамена. Таким образом, мещанин или купец (за исключением почетного гражданина) только с приобретением звания действительного студента или кандидата получал увольнение из податного сословия и уравнивался в правах со всеми своими товарищами по университету. Впрочем, и то сказать, что между «податными» слушателями были больше мещане, так как купцы, по крайней мере у нас в Москве, смотрели тогда на университет недоверчиво и косо и даже боялись его для своих сыновей, чтобы они в студентах не «обофицерились». – Сверх того, отделение казеннокоштных студентов под особую рубрику от своекоштных постоянно бросалось в глаза и университетскому начальству, и профессорам, и самим студентам и невольно напоминало о контрасте между неимущими и имущими, или, по крайней мере, между бедными и богатыми. Согласно такому порядку вещей, само собою приходилось и в рубрике своекоштных отличать разночинцев от столбовых дворян и вообще незнатных от знатных.

Этому делению по сословиям и состоянию соответствовало и яркое различие, и пестрота в костюмах, когда мы все явились на вступительный экзамен и потом в течение некоторого времени, пока мы еще не успели нарядиться в студенческий вицмундир. На бедняках из разночинцев и мещан по большей части сюртуки разных покроев и всевозможных цветов: кто в длиннополом и широком, сшитом на рост или с чужого плеча, кто в коротеньком и узком, засаленном, надтреснутом по швам, с явными признаками, что напяливший на себя эту оболочку давно уже вырос из нее и руками, и ногами, и всем-корпусом. Богатые и знатные – в черных курточках и непременно в голландских широких воротничках, спускающихся на плечи, гладких и белых, как снег, и потому мелькавших светлыми пятнами по серому фону остальной толпы.

Пущему нарушению уровня вступающих в университет помогало значительное их различие по летам и возрасту: мальчикам-гимназистам (тогда у них формы не было) и подросткам в курточках годились бы чуть не в отцы совершеннолетние богословы, которые по окончании курса в семинарии, вместо дьяконства и священничества, избирали себе университетскую науку.

Ко всему сказанному я должен прибавить об одной характеристической особенности, которою резко отличались от всех прочих своих товарищей некоторые из студентов высшего сословия. Таких было в нашей аудитории человек пять-шесть. В течение всего первого года каждый из них являлся в университет в сопровождении своего гувернера или воспитателя, который оставался тут же в аудитории на всех лекциях. Эти спутники своих питомцев помещались не на скамьях вместе со студентами, а на стульях по обеим сторонам кафедры. В полуденную смену, в промежуток между лекциями, столпившись у окна близ кафедры, они завтракали, вынимая из кармана куски белого хлеба. Этот, по теперешнему странный и невозможный, обычай туторского надзирательства никому из нас не бросался в глаза своею неуместностью; он был в порядке вещей, когда дозволялось поступать в университет без аттестата «зрелости», и забота родителей о своих несовершеннолетних студентах казалась тогда делом самым естественным и необходимым. Я нарочно медлю на этой оригинальной особенности, чтобы дать вам почувствовать атмосферу тогдашнего университета, ввести вас в его обстановку, столь необычайную для теперешних нравов. Эти охранительные проводники студентов в аудиториях, неудобопонятные и немыслимые в конце XIX века, требуют для своего объяснения стольких же комментариев, как Виргилий, которого Дант взял себе тоже в проводники, когда заблудился в дремучем лесу на пути своей жизни.

Вы не осудите меня в педантской выходке за это сравнение, когда узнаете, что в числе приставников, поневоле дежуривших на лекциях при своих питомцах, находился один человек, который вполне заслуживает этого сравнения по неукоснительному исполнению высокого призвания быть руководителем и охраною своего собственного сына, еще мальчика шестнадцати лет, вступавшего теперь на новое и великое поприще науки и жизни. Это был Федор Васильевич Самарин, отец поступившего вместе с нами в университет, по словесному отделению, Юрия Федоровича, впоследствии знаменитого государственного деятеля по освобождению крестьян.

Приступая теперь к перечню некоторых из моих университетских товарищей своекоштного разряда, начну с Юрия Федоровича.

В то время богатые и знатные дворяне приготовляли своих сыновей к вступительному в университет экзамену у себя дома, и не только в своих поместьях, но и в самой Москве, где тогда был очень хороший дворянский институт; впрочем, он предназначался для дворян средней руки и ограниченных средств. В гимназиях по преимуществу учились дети горожан и местных чиновников и, как вы уже знаете, приобретали очень скудные познания, которые не могли удовлетворять требованиям образованных людей из высшего дворянства. Этим объясняется настоятельная потребность того времени учреждать в благовоспитанных зажиточных семействах сколько возможно полные и правильные домашние школы для своих детей с надлежащим количеством воспитателей и наставников. Такая домашняя школа, примерная и образцовая, процветала в Москве более двадцати пяти лет в семействе Федора Васильевича Самарина, начиная с детства Юрия Федоровича и потом по мере возрастания его пятерых братьев. Это домашнее учебное заведение оставило по себе самые светлые из моих воспоминаний о старинной Москве, потому что я сам лично принимал в нем участие много лет сряду в качестве наставника и экзаменатора, и мог вполне оценить высокие достоинства отца семейства, когда он с сердечным рвением, а вместе и с неукоснительною точностью и примерным благоразумием исполнял обязанности директора и инспектора своей родной школы.

На летнее время эта образцовая школа из московского дома Самариных, находившегося на углу Тверской и Газетного переулка, переносилась в их имение Измалково, отстоящее от Москвы в двадцати верстах по смоленской дороге, и обучение в ней без всякого перерыва и в том же порядке шло. как и в Москве. Экипаж, запряженный четвернею, с пунктуальною точностью часов и минут, ежедневно доставлял учителей из города в деревню и отвозил назад. Радушие и приветливая угодливость, с какими Федор Васильевич там принимал нас, своих сотрудников по школе, теперь в моих воспоминаниях получают какую-то мечтательную, поэтическую окраску, благодаря одному семейному преданию, которое, вероятно, займет видное место в фамильной хронике Самариных. Будучи женихом, Федор Васильевич подарил своей невесте, Софье Юрьевне (урожденной Нелединской-Мелецкой) очень богатое ожерелье. В течение всего первого года их супружества Софье Юрьевне ни разу не привелось надеть на себя эту драгоценность, и она предложила своему мужу дать этому заветному подарку другой и более полезный для нее вид, купивши на цену ожерелья подмосковную деревню, и таким образом было приобретено Измалково.

На страницу:
9 из 34