
Полная версия
Мои воспоминания
Назову вам еще одного из представителей университетской старины. Это был Михаил Трофимович Каченовский. Некогда знаменитый ученый и журналист, не щадивший своею едкою критикою ни Шлёцера, ни Карамзина, ни даже самого Пушкина, в наше время отживал или, точнее сказать, совсем отжил свой век, и, будучи ректором университета после злосчастного, как вам известно, Болдырева, читал нам на четвертом курсе вместе с третьим историю литературы славянских наречий по немецкому учебнику Шафарика. Он был тогда уже глухой и почти слепой: вдаль кое-как видел, но читать мог только в очках, которые, помогая ему вблизи, застилали перед ним в тумане все окружающее, и чтобы увидеть нас с кафедры, он должен был снимать с носа свои очки, что производил он довольно медленно, осторожно вытаскивая их из-за ушей. Таким образом, мы, сидя на лавках перед самою кафедрою, были для него отделены как бы темною завесою. Всякий раз Каченовский приносил с собою Шафариков учебник, разлагал его на кафедре и старческим дряблым голосом, с передышкою, подстрочно переводил немецкую речь на русские слова. Монотонность такого чтения с неизбежными паузами, когда переводишь экспромтом, наводила на нас томительную скуку, и тем больше потому, что нам самим хорошо была знакома эта немецкая книга; но мы терпели по необходимости и боялись отсутствовать на лекции. Каченовский и без того всегда отличался строгостью, а в то время, будучи ректором, требовал от нас неукоснительного исполнения своих обязанностей, и для того выдал приказание, чтобы перед каждою его лекцией дежурный субинспектор делал нам перекличку по списку и отмечал на нем отсутствующих, для доклада ректору. Нам ничего не оставалось более делать, как всем сполна приходить на лекцию, сидеть смирно и для развлечения каждому читать свою книгу. Это продолжалось не долго; мы нашли выход из такого стеснительного положения.
Но предварительно я должен здесь с вами объясниться. Дело идет о наших ребяческих проказах в аудитории. Сначала я думал было вовсе умолчать о них из опасения навлечь на себя порицание за то, что они могут оскорбить память маститого профессора и вместе с тем выставить с забавной стороны студенческие подвиги таких из моих товарищей, которые впоследствии пользовались известностью и всеобщим уважением. Но мне было бы жаль не поделиться с вами таким воспоминанием, которое в течение многих лет нередко мелькало передо мною, когда я, будучи профессором, входил в аудиторию читать лекцию или когда выходил из нее – это была именно та большая словесная, в которой мы, студенты, скучали у Каченовского. Не могли бы выступать в моей памяти так заманчиво и приветливо эти увеселительные проказы, если бы в основе их было что-нибудь недоброе, злое и оскорбительное и для профессора и для его слушателей. Мы не переставали уважать Каченовского как беспощадного скептика, посягавшего на достоверность Несторовой летописи, и сильно боялись его как взыскательного профессора и строгого ректора; но самое уважение и боязнь должны были возбудить в нас молодецкую отвагу, бравировать на его лекциях, спасаясь от нестерпимой скуки разными потехами, но так чтобы не нанести ему лично ни малейшего оскорбления и не навлечь на себя его справедливой кары. От всего этого нас спасала слабость его зрения и слуха, и мы забавлялись на скамейках перед самой его кафедрой, будто отделенной от него каменной стеною. Это была своего рода игра в жмурки или в кошку и мышку, а еще лучшие – игра кипучих сил юности, которые иногда бьют и через край.
Шаловливые забавы наши имели вид театральных представлений, соединяющих в себе как бы мимику с музыкой, если только крик и грохот можно отнести к музыкальному роду. Для этих представлений были, как следует, и зрители, которые своим вниманием и одобрением поощряли нас и воодушевляли. Но чтобы объяснить их присутствие, я должен ориентировать вас на месте действия. Тем из вас, кто не бывал в большой словесной аудитории, надобно знать, что дверь в нее находится у самого угла, образуемого наружной стеной с окнами и внутренней глухой, с приставленною к ней кафедрою на самой ее середине. В этой-то двери и собирались наши зрители и могли вдоволь любоваться на наши проделки. То были студенты других факультетов и преимущественно юристы.
Подобно античному театру, в наших увеселительных представлениях были действующие лица и хор. Не по предварительному избранию из нашей среды, а по дарованиям и храбрости, были нашими героями Юрий Федорович Самарин и князь Борис Васильевич Мещерский, а все мы составляли дружный хор.
Представления эти в ту пору соединялись в моем воображении с одним из воспоминаний моего детства. Солдаты, стоявшие у нас в Пензе постоем, разыгрывали в каком-то сарае смехотворную интермедию о Дон-Жуане, его слуге Педриле (так переименовали они Лепорелло) и о командоре, – не помню, как они его звали, генералом или губернатором. У нас в аудитории был свой Дон-Жуан – Самарин, свой Лепорелло, его наперсник и пособник – князь Мещерский, и своя грозная статуя Командора – в фигуре профессора, восседающего на кафедре. Эту интермедию Юрий Федорович дополнял тем, что состоял при нашем командоре в должности ординарца, вестового и глашатая, именно глашатая, в полном смысле этого слова.
Каченовский читал нам лекции от 12 до часу, в полдень – как раз время завтрака. Потому слушание или, точнее, неслушание каждой его лекции мы начинали завтраком. Архитриклином, а попросту – нашим кормителем был Самарин. В то время на Моховой, против старого здания университета, была колбасная Маттерна с небольшим рестораном. Оттуда перед лекциею университетский солдат доставлял Самарину по числу всех нас целую груду пирожков в большом свертке на манер сахарной головы. Самарин всегда сидел на конце передней скамейки перед кафедрой, но налево от нее и потому ближе к выходной двери. Как только начнется лекция, он вытащит из-за стола этот пакет с угощением и пустит его по рукам товарищей, но так, чтобы пакет передавался от одного к другому на виду у всех, высоко над столом. Завтрак начинался только тогда, когда у каждого из нас будет по пирожку, а держать его надобно также на виду и откусывать понемножку, чтобы продлить эту сцену для наших зрителей, столпившихся у растворенной настежь двери.
Под самым окном у этой двери тянется крыша галереи, соединяющая здание университета с корпусом, выходящим на Никитскую. Однажды во время лекции Каченовского рабочие у самого окна починивали эту кровлю и, прибивая гвоздями железные листы, так громко стучали, что заглушали слова Михаила Трофимовича, а он, не замечая стукотни, продолжал чтение своей лекции. Между тем Самарин подозвал к себе князя Мещерского, о чем-то пошептался с ним и велел ему сесть на другом конце той же передней лавки, на которой, как сказано, всегда сидел и сам, а гул ударов по железу не переставал раздаваться по всей аудитории. Будто по команде, оба они привстали, и каждый с своей стороны, ухватясь обеими руками за конец тяжелого стола, стоящего перед скамейкой, приподняли его в одно и то же время и вдруг опустили. Он тяжело бухнул на пол с оглушительным грохотом. Каченовский встрепенулся, вскочил на ноги и, стаскивая очки, грозно вскрикнул: «Что это такое? Кто стучит?» Самарин встает и почтительнейше докладывает, что стучат кровельщики и указывает на окно. Поднялась тревога: надобно прогнать рабочих, надобно призвать на расправу субинспектора, экзекутора. Самарин суетливо бежит из аудитории исполнить приказание ректора; ему помогают собравшиеся у дверей юристы. Там за дверями поднялся шум и гам, а в аудитории водворилась полнейшая тишина: оборванная на недоконченной фразе лекция уже не продолжалась. Каченовский молча сидит на кафедре и без очков обозревает нас. Немедленно являются подсудимые, и расправа начинается.
Забавная игра столом произвела эффект и удалась благополучно. Надобно было ее повторить, но уже без аккомпанемента стукотни кровельщиков, и повторить как можно скорее, пока не остыло еще и не изгладилось впечатление мгновенного испуга, произведенного грохотом стола. На основании этого психологического соображения, Самарин и князь Мещерский на следующей же лекции повторили свой опыт с полнейшим успехом. Каченовский опять встрепенулся, но не всполошился: замолк на полуслове и не спеша принялся вытаскивать из-за ушей свои очки, потом, осмотревшись во все стороны, стал продолжать свою лекцию. Очевидно, он подумал, что ему померещилось.
Учащать такие оглушительные фокусы было опасно, и потому Самарин с князем Мещерским заблагорассудили прибегнуть к менее громогласным звукам, чтобы пробуждать дремотную атмосферу нашей аудитории. Для того была принята ими обоими и усвоена каждым из них с различными вариациями особого рода перекличка, потешавшая публику в дверях аудитории, но недоступная слуху сидящего на кафедре профессора. Самарин аукнет, а Мещерский ему отзовется, а то один, как сторожевой на карауле, крикнет: «Слушай!», а другой ответит тем же. Случалось и так, что Михаил Трофимович очнется и вздрогнет, потом спросит довольно сурово: «Что там за шум?» – «Это все юристы шумят и галдят за дверями», – рапортует Самарин, и, по его приказанию, стремглав бежит прогонять юристов, крича на них. что есть мочи. Комедия оканчивается хохотом, свистом и рукоплесканиями за стеною аудитории.
Однако этим шутовским комедиям судьба решила прекратиться. Разразилась в нашей аудитории настоящая гроза уже не шуточною, а действительною трагедией. Между нашими товарищами был Иван Егорович Бецкий – припомните – тот самый, который лелеял и кормил певчих пташек в амбразуре своего кабинета, в флорентийском дворце Спинелли-Трубецких. Милый, со всеми ласковый, веселый и миролюбивый, он очень не жаловал одного из нас, юношу глупого, но занозливого нахала, который надоедал ему своими дурацкими подковырками. В аудитории оба они сидели налево от кафедры, Бецкий на передней скамейке, а надоедливый подлипала на второй, как раз позади его. Однажды на лекции Каченовского они повздорили не на шутку. Бецкий вскочил и, обернувшись назад, принялся колотить его; тот также вскочил, и началась перепалка, и такая крупная, что даже сам Михаил Трофимович очнулся от своего усыпительного чтения, поторопился вовремя стащить очки и узрел перед собою воочию на своей лекции кулачное единоборство. Всех нас объял ужас и трепет. Грозный ректор дал себя знать. Для суда и расправы предстал перед нами и сам инспектор, наш милый Платон Степанович. И как было ему все это и горестно, и жутко! Ректор настаивал – Бецкого немедленно выгнать из университета, а другому дать нагоняй и засадить в карцер; но наш инспектор хорошо знал цену обоим и по-своему смотрел на это дело. В тягостные минуты суда, кажется, нам одинаково было жаль и Бецкого и Платона Степановича.
К великой радости, наказание Бецкого ограничилось карцером, благодаря заступничеству инспектора перед попечителем. Преступление было смягчено и низведено до мальчишеской шалости. Мы убедились, что правосудие в некоторых случаях может быть без греха подкупаемо состраданием и милосердием, и мы не стали от того хуже. А между тем Платон Степанович не переставал нас пугать и грозить нам графом Сергием Григорьевичем, а для порядка и надзора распорядился, чтобы впредь на каждой лекции Каченовского присутствовал дежурный субинспектор. С тех пор прекратились и наши завтраки.
Покончив с этими россказнями, я должен напомнить вам, что вел речь о профессорах старого закала, относимых мною к первому или раннему отделу; теперь перехожу ко второму или среднему, представителем которого будет для нас Иван Иванович Давыдов.
В свое время он считался человеком очень образованным, но не был специалистом ни в одном из предметов, которым посвящал свои ученые занятия. Впрочем, тогда вообще господствовал энциклопедизм, и особенно в нашем словесном отделении философского факультета. Каченовский до своих лекций о литературах славянских наречий по Шафарику читал нам статистику России на третьем курсе, а прежде того, еще до нас – даже эстетику, хотя по призванию, как скептик, был он особенно расположен к исторической критике. Знаменитый профессор латинского языка Тимковский, не стесняясь своей специальностью, издал Несторову летопись по Лаврентьевскому списку. По следам этого филолога Иван Михайлович Снегирев еще при нас читал лекции римской словесности на старших курсах, когда мы были на первом, и вместе с тем особенно любил заниматься русской народностью и стариною, о чем свидетельствуют его многочисленные труды по этим предметам. Давыдов был хороший математик и знаток римской словесности, свободно и складно говорил по латыни. Как энциклопедист, он был достаточно подготовлен для философии, и до нас читал лекции по этому предмету, но еще больше простора для своих энциклопедических сведений нашел он на поприще педагогическом. Уже при нас он был инспектором так называвшегося тогда «холерного» заведения, превращенного потом в Александровское военное училище (что на углу Знаменки и Пречистенского бульвара), а в 1847 г. вовсе оставил профессорскую кафедру и водворился в Петербурге, заняв место директора Педагогического института, переименованного теперь в Филологический. Кроме того, состоя в звании ординарного академика, он был избран председателем второго отделения Императорской Академии Наук.
Нам он читал, на третьем и четвертом курсах, теорию словесности по руководству Блера, которое он старался перестроить на новых основаниях философии Шеллинга, по Эстетике его ученика Аста, и сверх того дополнил примерами из русской и из иностранных литератур. Эти лекции, нами тогда составленные со слов Давыдова и по его программам, он издал в двух томах и присовокупил к ним третий, содержащий в себе сочинение Августа-Вильгельма Шлегеля о драматической поэзии, в сокращенном переводе Лавдовского, о котором я уже имел случай говорить вам, когда знакомил вас с некоторыми из моих казеннокоштных товарищей. В предисловии к первому тому переименованы мы все как участники в составлении этого издания. Теперь решительно не могу отличить, которую из лекций составлял я, а очень жаль, потому что это была вторая моя работа, удостоившаяся печати; что же касается до первой, то о ней будет речь впереди. Впрочем, и из всего курса, за исключением Шлегелева сочинения, я ровно ничего не помню, кроме отрывочных эстетических тезисов, основанных, по философии Шеллинга, на принципе противоположностей, которые сливаются между собою в примиряющем их сосредоточии, как например: образ и звук, а слияние их – в слове; так называемые образовательные искусства и музыка, а слияние их – в поэзии; эпос и лирика, а слияние их – в драме.
Из чтений Ивана Ивановича живее сохранились в моей памяти три эпизода, выходившие из рамок общей системы курса. Такие отступления на лекциях были тогда в обычае и у других профессоров, когда они чувствовали потребность поделиться с нами тем, что в данную минуту их особенно интересовало. Один из эпизодов состоял в риторическом разборе предисловия Карамзина к ею «Истории государства Российского». Разбор этот тогда произвел на меня сильное впечатление авторитетной строгостью в неукоснительном преследовании нелогического сопоставления и порядка мыслей при неточности их выражения, как в отдельных словах, так и в оборотах речи; но и теперь на основании этого мастерского опыта полагаю, каким образцовым инспектором и директором учебных заведений мог быть Иван Иванович Давыдов.
Другой его эпизод был далеко не гак удачен. В то время прогремел в литературе и публике некий Бенедиктов своими звонкими и фигуристыми стихотворениями, которые как раз совпали с появлением вычурной прозы Марлинского, еще не совсем заглохшей тогда, благодаря господствовавшему у нас в тридцатых годах шовинизму. Увлекшись прелестью новизны и громкою молвою, Иван Иванович сгоряча ускорил поделиться с нами своим восторгом и принес на лекцию стихотворения Бенедиктова; прочитал из них несколько выдержек и превознес новоявленного поэта чуть не до уровня с самим Пушкиным. Но Бенедиктовский пустоцвет не продержался и одного года, завял и был выброшен за окно. К чести Давыдова я должен сказать, что он настолько уважал себя, что откровенно сознавался в своем увлечении.
Третий эпизод заслуживает особенного внимания, свидетельствуя о примерном педагогическом такте, с каким Давыдов умел пользоваться подходящим случаем для умственного развития и усовершенствования своих слушателей. Чтобы приобрести степень доктора, профессор Петербургского университета Никитенко напечатал небольшую книжку и с успехом защитил ее тезисы. Теперь не помню ни ее заглавия, ни содержания, только хорошо знаю, что в ней говорилось вообще об изящных искусствах, о прекрасном, о поэзии, при полнейшем отсутствии положительных фактов. Давыдов раздал нам несколько экземпляров этого сочинения, и когда мы внимательно прочли его, устроил для нас в своей аудитории, так сказать, «примерный» диспут, в таком же смысле, в каком маневры примерно изображают сражение. Профессор, укрепившись на кафедре, стойко защищал позицию, а мы врассыпную громили крепость со всех сторон и разнесли ее в пух и прах.
И по образованию своему, а может быть, и по врожденной наклонности, Давыдов решительно предпочитал философское умосозерцание подробному разрабатыванию фактических мелочей и, как философ, ограничивая свои лекции теориею словесности вовсе и не занимался историей литературы. Он был убежден, что русская словесность в настоящем ее смысле начинается только со времен Петра Великого, и древнерусским письменным и старопечатным памятникам не придавал никакого собственно литературного значения. В языке Нестора или Слова о полку Игореве видел бессмысленную порчу церковнославянской грамматики и хаотическое брожение не установившихся, грубых элементов русской речи, а к народному языку былин и песен относился с презрительным снисхождением. Как математик он больше всего умел ценить точность в соразмерности между словом и выражаемою им мыслию и не владел эстетическим чутьем настолько, чтобы в неистощимо обильных сокровищах нашего языка подмечать разнообразие в колорите и оттенках, которые математической точности выражения придаю! ясность и наглядность пластической и живописной формы. Как академик строгого закала, он наблюдал безукоризненную чистоту слога и брезгливо выметал малейшую соринку, навеянную из безыскусственной и обиходной разговорной речи в тесный крут языка книжного, заколдованный для профанов законами светского приличия.
Оканчиваю свои воспоминания об Иване Ивановиче Давыдове изъявлением ему моей сердечной благодарности. По его указанию и совету, я впервые познакомился с таким филологическим сочинением, которое впоследствии оказало решающее влияние на мои ученые работы. Это было исследование Вильгельма Гумбольдта о сродстве и различии языков индогерманских (т. е. индоевропейских).
Теперь приступаю к третьем отделу преподавателей, относящихся, как уже сказано, к тому периоду, который предшествует появлению у нас новых профессоров, воротившихся из Германии с новым запасом сведений и с новыми порядками университетского преподавания. Из этого третьего отдела буду говорить только о Надеждине, Шевыреве и Погодине. Отношения этих лиц молодого поколения к старшему хорошо обозначил Давыдов, сказав мне однажды о Шевыреве: «На моих глазах возрастал он от младых ногтей, и я помню, как Амалтея питала его своим млеком». Иван Иванович любил иногда ради шутки уснащать свою речь прикрасами академического слога, под которыми в данном случае надобно разуметь, что мальчика для укрепления здоровья поили козьим молоком.
Из трех названных профессоров начну с Николая Ивановича Надеждина, потому что могу сказать о нем очень немного. В моей памяти он представляется молодым человеком среднего роста, худеньким и чернявым, с вдавленной грудью, с большим и тонким носом и с темными волосами, гладко спускающимися на высокий лоб. Читая лекцию, он всегда зажмуривал глаза, точно слепой, и беспрерывно качался, махая головою сверху вниз, будто клал поясные поклоны, и это размахивание гармонировало с его размашистою речью, бойкою, рьяною; цветистою и искрометною, как горный кипучий поток. Его лекции эстетики, хотя и не богатые содержанием, привлекали толпы слушателей из всех четырех факультетов и особенно медиков. Собственно нам, первокурсникам, он читал логику по руководству шеллингиста Бахмана, очень толково, понятливо и ясно.
Образование свое получил он в Московской Духовной академии, что в Сергиевой лавре, у Троицы. Между студентами ходила о нем легенда, за достоверность которой не смею ручаться. В обычаях этой академии, получивших силу непреложности, было принято давать степень магистра только таким из учащихся, которые, еще будучи студентами, примут монашество, хотя бы и не вполне достойные по своим знаниям этой степени. Надеждин на последнем курсе изъявил свое призвание к монастырскому житию, но надрывая свои силы неусыпным прилежанием в приготовлении к экзамену, захворал и по крайнему истощению и по слабости здоровья не мог с подобающим благоговением в настроении духа воспринять монашеский чин и получил разрешение постричься в монахи по окончании курса, а на выходном экзамене получил степень магистра. Оставив лавру, он немедленно переселился в Москву, занялся составлением диссертации на латинском языке о романтической поэзии для получения степени доктора и блистательно защитил ее. Из моих воспоминаний вы уже знаете, как плачевно оборвалась его профессорская служба в Московском университете.
Согласно духу времени и научным требованиям от профессоров нашего факультета, Степан Петрович Шевырев и Михаил Петрович Погодин, каждый усердно предаваясь своей специальности, далеко раскидывались в своих интересах по широкому поприщу литературы в качестве журналистов, критиков и беллетристов. Впрочем, об их литературном и общественном значении, об их отношениях к Пушкину, Жуковскому, о их дружбе с Гоголем и о многом другом столько уже было печатано, что я нахожу излишним повествовать вам обо всем этом в моих воспоминаниях. Ограничусь только тем, что более касается лично меня.
В первый год университетского обучения Шевырев читал нам вместе с юристами, так сказать, приготовительный курс, имевший двоякое назначение: во-первых, по возможности уравнять сведения поступивших в университет прямо из дому или из разных учебных заведений, казенных и частных, с неустановившеюся еще для них всех одинаковою программою обучения, и, во-вторых, теоретически и практически на письменных упражнениях укрепить нас в правописании и развить в нас способность владеть приемами литературного слога.
В лекциях этого курса Шевырев знакомил нас с элементами книжной речи в языке церковнославянском и русском, отличая в нем народные или простонародные формы от принятых в разговоре образованного общества. С этой целью он читал и разбирал с нами выдержки из летописи Нестора по изданию Тимковского, из писателей XII века и из древнерусских стихотворений по изданиям Калайдовича, из «Истории» Карамзина, из произведений Ломоносова, Державина, Жуковского и особенно Пушкина. При этом вдавался в разные подробности из книги Шишкова о старом и новом слоге, из заметок Пушкина о русском народном языке. Все это, низведенное теперь в программу средних учебных заведений, было тогда свежею новостью на университетской кафедре, как вы сами можете ясно видеть, припомнив сказанное мною об Иване Ивановиче Давыдове.
Эти лекции Шевырева производили на меня глубокое, неизгладимое впечатление, и каждая из них представлялась мне каким-то просветительным откровением, дававшим доступ в неисчерпаемые сокровища разнообразных форм и оборотов нашего великого и могучего языка. Я впервые почуял тогда всю его красоту и сознательно полюбил его. Чтобы дать вам понятие о силе животворного действия, оказанного на меня Степаном Петровичем в его филологических наблюдениях и анализах, достаточно будет сказать, что они воодушевляли меня и были положены в основу моих грамматических и стилистических исследований, когда я работал над составлением моего сочинения: «О преподавании отечественного языка» (издано в 1844 г.). Невыразимо радостно и лестно было мне видеть в экземпляре этого сочинения, подаренном мною Степану Петровичу, отметки его собственною рукою на полях страниц: «моя мысль», «мое замечание».
Приготовительный курс, о котором идет речь, был читан Шевыревым в первый раз именно нам. А начал он свои лекции в Московском университете историею иностранных литератур: еврейской и индийской. Лекции эти произвели большой эффект не только между студентами и профессорами, но и в избранной московской публике, переполнявшей аудиторию Степана Петровича. Когда мы поступили в университет, они были уже отпечатаны, и я на первом же курсе с жадностью читал их, наслаждаясь и восторгаясь. Тогда же заронилась во мне мысль учиться по-еврейски и по-санскритски, но я привел ее в исполнение впоследствии при помощи моих казеннокоштных товарищей. Еврейскому языку учил меня, как вы уже знаете, Войцеховский, а потом санскритскому Коссович.
На первом же курсе с неменьшим интересом прочел я обстоятельную монографию о Данте и его «Божественной Комедии», представленную Шевыревым в факультет для снискания права читать лекции в Московском университете. Уже тогда я пленился великим произведением Данта, и в течение всей моей жизни было оно любимым для меня чтением в часы досуга и наконец сделалось предметом моих многосторонних исследований, когда по поводу шестисотлетнего юбилея дня рождения Данта читал я студентам лекции о нем и о его времени целые три года сряду.