bannerbanner
Мои воспоминания
Мои воспоминанияполная версия

Полная версия

Мои воспоминания

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 34

Это идиллическое настроение духа в непонимании различия между запрещенным цензурою и дозволенным не могло быть нарушено и тем, что мне привелось тогда познакомиться с одним великим произведением русской литературы по рукописному, а не печатному экземпляру. По принятому в то время обычаю составлять для себя собрание копий с печатных изданий, я полагал в простоте сердца, что и эта рукопись была того же разряда, нисколько не подозревая, что она содержала в себе сочинение, запрещенное для печати. То была комедия Грибоедова «Горе от ума». Дядя Андрей Сергеевич привез ее из Керенска матушке в подарок и сам читал ее нам, как мне тогда казалось, очень искусно и с большим одушевлением, ярко подчеркивая бойкие и занозливые эпиграммы Чацкого и смехотворные пошлости Фамусова, Скалозуба и Молчалина. При этом не могу не заметить, что многие из метких изречений Грибоедова, ставших потом всенародными пословицами, были и тогда уже оценены, подхвачены и разносились повсюду вслед за быстрым распространением копий. Доказательством тому служит захолустный Керенск, куда попала эта комедия, вероятно, из какой-нибудь барской усадьбы.

Хотя в Пензе не было книжного магазина, как я уже говорил вам, однако немногочисленная, так называемая образованная публика этого укромного губернского города настолько была развита и восприимчива к быстрым успехам русской литературы того православного Пушкинского периода, что мы могли стоять в уровень с читателями других более торных и бойких средоточий русской жизни. Например, вам хорошо известно, что «Евгений Онегин» появился в печати не весь вдруг, а выходил постепенно, отдельными главами. Немедленно по отпечатании первой главы этого произведения, распространилась она по нашему городу во множестве экземпляров, из которых один – не знаю, какими судьбами – попал и к нам в виде тоненькой брошюры, в восьмую долю листа – как сейчас вижу – в желтой обертке.

Хорошо помню эту драгоценную брошюру потому, что матушка подарила ее мне, вместе с комедиею Грибоедова, для собственной моей библиотеки, которая, по заведенному между моими товарищами обычаю, состояла в рукописных копиях с печатных повестей и стихотворений, как я уже говорил вам об этом. Эта печатная брошюра не была исключением в моем рукописном собрании. Время от времени я обогащал и разнообразил его грошовыми лубочными изданиями забавных повестей и народных сказок с картинками. На эту потребу матушка давала мне изредка по гривеннику или двугривенному, поощряя мое пристрастие к книгам. В последние два года до поступления в университет я мог покупать этот дешевый товар у коробейников и на свои собственные, заработанные мною деньги. Я давал уроки, по одному часу в день, десятилетнему мальчику, сыну Любовцова, состоявшего советником в каком-то присутственном месте; за уроки получал в месяц по десяти рублей ассигнациями, по-нынешнему три с полтиной, и всегда отдавал эти деньги матушке на хозяйство, и она каждый раз уделяла мне из этой суммы по двугривенному на покупку книжного хлама. Эти рукописные и ксилографические, а по-нашему лубочные, сокровища были у меня в надлежащем порядке помещены на полке, прилаженной к стене в детской комнате. Что же касается до книг моей матушки, то они сохранялись в длинном ящике, вышиною не более двух четвертей, называемом укладкою, который всегда стоял под кроватью. Вместо полок, держать домашнюю библиотеку в сундуке некогда было в обычае не только у нас, но и на Западе, как привелось мне видеть в кабинете некоего ученого мужа, относящемся к XVI веку, а теперь перенесенном сполна из какого-то монастыря в Зальцбургский исторический музей. Мне припомнилась тогда матушкина укладка. Но я уже слишком далеко увлекся от прерванного мною рассказа о чтении книг. Прошу припомнить: речь шла о новых, как говорится теперь, литературных веяниях, которые полстолетие назад были современными в истории цивилизации города Пензы. Нарасхват переходили тогда из рук в руки романы Загоскина «Юрий Милославский» и «Рославлев». Из таинственных замков, построенных фантазиею госпожи Ратклиф, с привидениями, выходцами с того света и с разными другими диковинными похождениями и ухищренными загадками, эти новые русские романы переносили меня на твердую почву родной земли, в обстановку очевидной действительности, в понятия и интересы русской жизни и в ее историю. С тех пор мне ни разу не случилось прочитать ни того, ни другого из этих двух романов, но и теперь любовно припоминаю, как Кирша по глубоким сугробам шагал на пчельник к колдуну и как потом молодецки умчался на аргамаке. Из «Рославлева» застряли в моей памяти два пункта: во-первых, станция Завидово, куда прискакал на ямских какой-то залихватский офицер, и во-вторых, с растрепанными волосами в одной рубашке женская фигура, которая диким голосом распевает: «Со святыми упокой». Я стоял тогда уже за исторический роман, который передо мною выводил на чистую воду помутившуюся фантазию моего «Английского милорда», но романа нравоописательного я не взлюбил, может быть, потому, что впервые познакомился с ним по «Ивану Выжигину» Булгарина. Впрочем, прошу вас не приписывать мне чести в прозорливом усмотрении недоброкачественных способностей автора: его навязчиво-поучительный роман был для меня просто скучен и вял. И в какое негодование пришел я, когда в «Библиотеке для Чтения» прочел гнусную, на мой взгляд, выходку барона Брамбеуса, будто бы исторический роман есть незаконнорожденный сын истории и поэзии. Из сказанного видите, что и в Пензе, несмотря на плохое учение в гимназии, я мог кое-как с грехом пополам ориентироваться в серьезных вопросах по теории словесности.

Я нарочно приберег к концу два таких капитальных произведения, которые и впоследствии оказали на меня заметное влияние в моих ученых работах. Мне случалось не однажды в разное время читать и просматривать то и другое; потому, чтобы не смешать ранних впечатлений моей юности с позднейшими, я не могу в точности указать вам, как и что именно интересовало меня в этих книгах, когда я читал и не раз перечитывал их в Пензе по экземплярам, хранившимся в матушкиной укладке.

Это были, во-первых, «Письмовник» Курганова, толстая книга, в большую осьмушку, и, во-вторых, «Письма русского путешественника» Карамзина, несколько томиков в 16-ю долю листа. С пылким увлечением, интересуясь в высшей степени занимательным для меня чтением того и другого сочинения, я, разумеется, не чувствовал и не мог понять, что оба они предлагали мне богатое и разнообразное содержание из истории европейской литературы чуть не от инкунабул XV века и до конца XVIII столетия. Письмовник Курганова был для меня настоящею энциклопедиею учебного, ученого и литературного содержания, а «Письма русского путешественника» – зеркалом, в котором отразилась вся европейская цивилизация. Карамзин казался мне самым просвещенным человеком в России, представителем той высокой степени развития, до которой она могла достигнуть в то время, наставником и руководителем каждого из русских, кто пожелал бы сделаться человеком образованным. Эту мысль, проверенную мною на себе, когда я был еще гимназистом пятнадцати и шестнадцати лет, высказал я потом с кафедры московского университета в речи на Карамзинском юбилее, которую, если захотите, можете прочесть во второй части «Моих досугов».

Теперь перехожу к повествованию о последнем годе моего пребывания в Пензе по окончании гимназического курса. Для университетского экзамена я должен был пополнить свои скудные сведения и, сверх того, поучиться греческому языку, который тогда в пензенской гимназии не преподавался, но был обязателен для поступающих на филологический факультет, называвшийся тогда словесным отделением философского факультета. Моим постоянным желанием было сделаться медиком, чтобы обеспечить матушке независимое положение; но она, находя меня решительно неспособным к изучению анатомии и хирургии, прочила меня и всеми силами содействовала для поступления в филологический факультет и притом именно Московского университета, ставя мне в образец Кастора Никифоровича Лебедева, которого очень уважала и любила. Сверх того, суровым обязанностям врача, по ее мнению, не соответствовали ни мои способности, ни характер.

Потому она озаботилась дать мне хорошего учителя греческого языка, предложив ему у нас в мезонине квартиру за полцены с тем, чтобы он учил меня. Это был Дмитрий Осипович Львов, преподаватель греческого языка в пензенской семинарии, из кандидатов Московской Духовной академии.

Кроме греческого языка, он занимался со мной и латинским. Под его руководством я изучил и с удовольствием вызубрил наизусть несколько од Горация, по маленькому карманному изданию, предназначавшемуся «ad usum Delphini» (в пользу Дельфины (лат.)). В этой книжке под текстом Горация были помещены краткие комментарии, а на полях против каждого затруднительного и неясного стиха – переложение его в прозу общепонятною, как говорится, кухонного латынью. Таким образом, издание это было мне как раз по силам.

Влияние пензенской семинарии не ограничивалось для меня уроками одного и ее преподавателей. Целая половина флигеля на нашем дворе была отдана внаем семинаристам. Их было человек до десяти из младших и старших классов, которые по главному предмету, преподававшемуся в каждом классе, назывались: грамматика (вместо этимология), синтаксис, риторика, философия и богословие. Помнится, было еще два начальных, так сказать – приготовительных класса. Семинаристы трех старших классов называли себя риторами, философами и богословами.

Когда я был мальчиком лет до тринадцати, любил проводить время с младшими учениками семинарии. Поприщем для забав был наш двор и сад с огромным огородом. В зимнее время по снегам этого огорода мы вперегонку скользили на лыжах, а то выкапывали для себя в сугробах медвежьи берлоги и уютно укрывались в них от вьюги и согревались, как нам казалось, в трескучий мороз. В летнее время играли в бабки, которые в Пензе назывались «кознами», и особенно соревновались друг перед дружкой приобретением наилучшей «битки», т. е. такой бабки, которою сшибают с кону обыкновенные «козны», поставленные на кону в один или в несколько рядов. Хорошая битка должна быть велика размером и тяжела, для чего и наливается обыкновенно свинцом. Такою биткою гордился ее владелец. В летнее же время мы любили валяться в сене на сеновале или же сидеть у его широкого отверстия над воротами сарая и твердить уроки. К вечеру на закате солнца – живо помню – с каким интересом ожидали мы возвращения из леса посланных матушкою людей за какой-нибудь хозяйственной надобностью. То кучер Левонтий въедет во двор с возом скошенной им за городом травы, и мы помогаем ему разметывать ее по двору для просушки, а между тем отыскиваем в траве сочные и вкусные стволы шкерды и дягиля; то бабы вернутся из лесу с телегой, доверху наполненной груздями и рыжиками, а нас оделяют лесными гостинцами – пучками костяники, клубники или ежевики.

Рассказываю вам всю эту дребедень для того, чтобы дать вам понятие о том, какие впечатления соединяются в моем воображении с дорогими воспоминаниями о нашей пензенской усадьбе.

Если с семинаристами младших классов я делил свои игры и забавы, то риторы и философы нашего надворного флигеля приносили мне существенную пользу, расширяя круг моих гимназических сведений. Они познакомили меня с двумя руководствами на латинском языке, принятыми тогда в семинарии. Это были: Риторика Бургия и Философия Баумейстера. Русские учебники, по которым я проходил риторику и логику в гимназии, достаточно подготовили меня к понимаю обоих семинарских руководств, которые сверх того были мне полезны как практическое упражнение в латинском языке.

Тогда я был очень заинтересован философиею: «philosophisch gesinnt» («философски настроенный» (нем.)), как говорят немцы. Случайно увидел я у Дмитрия Осиповича Львова рукописные лекции Голубинского, впоследствии знаменитого профессора философии в Московской Духовной академии; выпросил их у своего наставника и стал читать их с живейшим увлечением, но едва ли с толком. Меня особенно занимало философское учение о я и не-я, а также о пространстве и времени, и о бесконечном. Передам вам, сколько помню, какие делал я над собою опыты для наглядного уразумения философских терминов я и не-я. Например: ум – мой, чувство – мое, рука – моя, но это все не есть я, то есть не-я: что же такое есть это загадочное, неуловимое я? Давай смотреться в зеркало: вот и лицо с глазами и носом, и грудь, и руки, и ноги, и весь я – все это не-я: таким образом, оба эти термина начинают спотыкаться и перепутываться в моей голове, а я все смотрю на себя в зеркало: и мое лицо кажется уже не моим, а чужим, и руки кажутся чужими, и весь являюсь я для себя чужим; это уж не я, а мой страшный двойник. В испуге я трясу головой, махаю над нею обеими руками, будто гоню из нее дьявольское наваждение, и бегу стремглав от своего страшного двойника на волю, под открытое небо. Что же касается до философии о пространстве и времени и о бесконечном, то в ней обращал на себя мое внимание вопрос о бесконечном. Я ухищрялся разрешить его себе также путем наглядности. Для времени я брал настоящую минуту и от нее вел самого себя и назад, в беспредельное прошедшее, и вперед в беспредельное будущее; то же делал и для пространства, исходя от того пункта, где сижу или стою, и также направляясь мысленно назад и вперед в бесконечную даль. Мне очень понятно и ясно представлялась возможность вечно идти вперед или вечно вперед жить до бесконечности и в бесконечности; но когда мысли мои обращались назад для пространства и времени, я никак не мог представить себе вразумительно и наглядно ни беспредельности, ни безначальности и становился в тупик, а чем сильнее напрягал свои мысли и воображение, тем глубже тонул в потемках своей философской путаницы. Этот умозрительный кошмар сильно меня озадачивал тогда и потому засел клином в моей памяти.

Моею охотою философствовать Дмитрий Осипович удачно воспользовался для практических упражнений в латинском языке. Он читал со мною Баумейстера и из прочитанного и объясненного делал мне вопросы по-латыни, и я должен был отвечать ему на том же языке. К этому надобно прибавить, что и содержание од Горация, упрощенное прозаическим переводом, давало ему повод говорить со мною по-латыни. С благодарностью воспоминал я эти беседы, будучи студентом третьего курса, когда Дмитрий Львович Крюков читал нам римские древности на латинском языке и на экзамене требовал от нас ответов по-латыни.

Из этого рассказа о моем школьном обучении вы видите, что оно состояло из двух периодов: из гимназического и семинарского. Оба они были организованы и приведены в стройный порядок предусмотрительными заботами и бдительным попечением моей матушки. Вот почему с живейшею признательностью всегда воспоминал я и теперь воспоминаю вместе с вами о моем школьном обучении. Оно пробудило во мне любовь к науке, которая потом навсегда сделалась предметом и целью всей моей жизни.

VII

После этого длинного эпизода перехожу к письмам, которые матушка писала ко мне из Пензы в Москву в течение двух лет, от августа 1834 г. до мая 1836 г. У меня сохранилось их до 30. Предлагаю из них следующие выдержки.

«79-го августа 1834 г. Друг мой Феденька! Письмо твое меня утешило тем, что ты привыкаешь к одиночеству на чужбине. Ты пишешь, что ты писал ко мне прежде этого письма и отправил 8-го августа, а я ничего не получала, даже и известия, хотя бы от извозчика, который вас возил; но он не приезжал. Напиши все ко мне: почем нанял квартиру, и что заплатил извозчику, и много ли у тебя осталось денег. Хозяйский чай не пей. а свой всегда пей: это дешевле и лучше. Не мори себя, покупай на завтрак белый хлеб, ты любишь его: кушай, – мы себе откажем в лакомстве: нас много, мы и черный будем есть; он у нас сделался в половину дешевле. Ради Бога, не сиди убийственно за своим приготовлением к университету, ты уморишь себя да и не одного себя».

«21-го августа 1834 г. Первое письмо твое в дурном расположении духа писано. Что делать! Имей терпение. Это есть первое горе в твоей жизни, и ты так дурно его выносишь. Молись милосердному Создателю. Мне предчувствие говорит, что ты будешь счастлив за бедствия мои. Ты мне не сказал, был ли ты у Иверской Божией Матери и святых мощей; если не был, то, пожалуйста, сходи и помолись им, что должно бы быть первым твоим выходом с квартиры. Я не получила на этой почте от тебя письма, – не сроптала. Пиши, покуда не переменится твоя судьба, всякую почту. Ты говоришь, что дорого за квартиру платишь. Нельзя дешевле этого. Я рада, что не дороже. Напиши, как вас содержат, какие кушанья и кто белье моет. Не мори себя; верно, у вас на квартире только обед и ужин, а ты захочешь еще покушать: покупай. У вас хорошие сайки и вообще белый хлеб».

«28-го августа 1834 г. Ты меня пугаешь своей грустью и страхом, что тебя не примут в университет. Что делать! Ты не с тем ехал, что имел верную надежду, чтобы тебя приняли. Мы и дома с тобой рассуждали, что это нам будет тяжело. Год, который ты должен быть вольным слушателем, Господь милостив, Он даст нам средства не умереть с голоду. Не горюй, мой милый! Обними меня своими твердыми руками; поцелуй меня, как друга и мать. Мне тоже не легко: обстоятельства мои опять худы… Пиши ко мне обо всем, что ты чувствуешь и что с тобою случится во время экзамена. Наталья Васильевна мне пишет, что ты ласков к ним и просил, чтобы они тебя перекрестили на экзамен. Это меня радует. Будь всегда хорош, мой друг, утешь меня: это одна моя отрада в этой гибельной для меня жизни».

«11-го сентября 1834 г. Обними меня, милый мой студент! Поздравляю тебя, мой голубчик! Целую тебя. Господи! Как мы все обрадовались, что ты принят. Я это услышала в первый раз на Рождество Богородицы. Мне сказали Яворского дети[2], и я сделалась, как безумная: плачу, молюсь, смеюсь, целую их; потом пришла в себя и не хотела верить до тех пор, пока письмо твое мне скажет. И теперь нет сомнения: мы с тобою счастливы, мой друг. Одно остается – просить на казенное содержание, но Господь милостив. Ты пишешь, что тебе и обещали. Но одно остается мне – молить Господа, чтобы ты не изменился в своих правилах, – и тогда я счастлива».

«2-го октября 1834 г. Здорово, друг мой, Федюша! Расцелуй меня, голубчик мой! Как бы посмотрела я на тебя в новом твоем чине и в новом жилище! Поздравляю тебя с этим счастьем, и себя поздравила и благодарила Господа за Его к нам милость, точно неожиданную по строгостям. Друг мой. ради Господа и бедственности твоей матери, веди себя так, как я привыкла тебя знать и помнить».

При этом письме приложены две записки от моих пензенских учителей, одна от Александра Христофоровича Зоммера, а другая от Дмитрия Осиповича Львова, в ответ на мои письма. Помещаю их здесь обе.

«Поздравляю вас от души, любезнейший Федор Иванович, с благополучным окончанием экзамена вашего. Зная вашу нравственность и прилежание, твердо уверен, что вы и на окончательном поприще вашего просвещения будете столь же счастливы, как и на первоначальном. Утешайте меня и впредь, хотя изредка, вашим приятным уведомлением; сим вы обяжете преданнейшего вам – А. Зоммер».

«Любезный мой Федор Иванович. Ваши блестящие успехи в вашем предприятии меня очень радуют и подают надежду еще на большие. Благодарю искренно вас и за память ко мне, и за желание мне доброго. Желаемого и вам желаю получить; с сим чувством и моим к вам почтением есть любящий вас – Д. Львов».

«16-го октября 1834 г. Только, милый мой Федюша, я было успокоилась: ты писал мне, что ты уже переходишь в университет жить; письмо твое от 1-го октября меня потрясло. Я боюсь, что ты не поступишь в число казенных воспитанников. Денег 20 рублей ассигнациями тебе посылаю сполна. Пожалуйста, на книги меньше употребляй. Я знаю, что казенным воспитанникам не только книги, даже карандаши и бумага даются казенные. А если книги покупать, ты знаешь наше состояние, а на книги надобно много денег.

Если можно из этих денег что-нибудь употребить на книги, то на самые необходимые и недорогие. Рада, мой друг, что ты знаком с такими значительными людьми и образованными, только прошу тебя ни с кем из них не дружиться. Ты поехал в Москву с хорошей нравственностью, и это в глазах добрых и честных людей ценится лучше графства и княжества. Береги себя в тех правилах, которые утешали меня. Кастору Никифоровичу поклонись от меня и скажи ему мою искреннюю благодарность за приветствие тебя. Вот, дружок мой, ты узнал горе и нужду. В письме твоем говоришь о себе: «нет беднее меня». Горько слышать это матери. Куда девалось твое благословение бедности? Ты меня часто утешал и говаривал, что я не умею нести своей участи с терпением. Это потому, что не тебя касались мои горькие обстоятельства».

«17-го ноября 1834 г. Знаешь ли, как ты меня огорчил своим молчанием? Я все придумала худшее с тобою, а больше всего, что ты болен, или уже нет тебя па свете. Но сейчас письмо твое получила, и оно сделало радостное волнение во всем доме. Дети кричат: «Письмо от братца!» Андрюша[3] прыгает, крича: «Письмо от Федора!» Одна я молчу и верно больше всех чувствую. Пожалуйста, мой друг, пиши, хотя недели через три, если через две не можешь. Денег я тебе послала 20 рублей ассигнациями, еще октября 15-го или 16-го числа. Я не понимаю, как так долго ты их не получил. Я как приехала из Керенска, то с первою же почтою их послала. Надобности твои для меня очень уважительны, и я скорей откажу себе во всем необходимом, нежели милому моему Федору. Письмо твое меня очень обрадовало, что ты теперь под надзором лучшего родителя, благодетеля сирот, нашего милостивейшего монарха. Да продлит Господь ему многие лета за милости до нас, сирот. Молись за него больше, нежели за меня. Он облегчил мою участь и дал тебе образование. Я бы хотела взглянуть на тебя в твоем новом костюме. Я думаю, что ты еще вырос. Мне нравится и я даже благодарю тебя, что ты учишься еще танцевать: это ведь тоже полезно в обществе… Ты пишешь, что грустишь. Это оттого, я думаю, что и я имею эту слабость. Хоть и журю сама себя часто, но все-таки не исправляюсь. Расцелуй, мой друг, меня… Поклонись милому моему Кастору Никифоровичу и скажи ему мою безграничную благодарность за тебя».

«27-го ноября 1834 г. Не знаю, милый дружок, и не пойму твоего невнимания, почему ты редко пишешь. Письмо твое ведь писано октября 21-го, последнее, которое я получила. Неужели целый месяц ты не нашел времени мне писать? Это не хорошо, мой друг. Если бы я не уверена была в тебе, то могла бы усомниться, подумав, что ты теперь можешь жить без моей помощи, и потому не хочешь беспокоить себя перепиской. Но я знаю тебя, и потому-то мне мудрено твое молчание. Дядя пишет тоже ко мне, что он писал и тебе, и не получил ответа. И Никифоровы пишут ему, что ты у них не был, и он не знает, на что подумать. Сделай милость, умей ценить к себе расположение. Сходи к Капитолине Яковлевне Никифоровой, тебя там очень обласкают, и напиши к Андрею Сергеевичу. Я ужасаюсь за тебя. Ради Господа, береги себя и не будь опрометчив к дружеству, а в московском университете это ужасно: слухи, убийственные для матерей, имеющих сыновьев в оном. Там необузданная молодежь[4] не умеет ценить благодеяний нашего милостивейшего, незабвенного, благодетельного монарха. Друг мой, умоляю тебя ради всех моих бедствий: помни милости отца нашего государя, молись за него, а связи с товарищами ничего не могут дать тебе хорошего, кроме поселять неблагодарность к тому, что должно чтить, как святыню. Все-таки умоляю гебя, не имей дружества: оно опасно и кроме зла ничего не приносит. Убегай всего, кроме твоих занятий, а знакомства с товарищами меня ужасают. Мне часто приходит в голову, что я тебя потеряла. Пожалей, милый мой Федюша, меня. Я все уже испытала бедствия, а это меня убьет. Любовцовы[5] тебе кланяются. Озеров[6] принять в казанский университет; он по юридическому факультету, живет у профессора. Пиши ко мне; не забывай, что твои письма радуют меня, даже все семейство оживотворяется от твоего письма. Федюша! Мне хочется видеть тебя и без тебя. Попроси Аполлона[7], чтобы он утешил глупость матери: он хорошо рисует – нарисовал бы твой портрет, если захочешь меня этим одолжить. Помнишь, как Лопатин[8] удачно карандашом с тебя скопировал. Душенька, похлопочи, а если

Аполлон не может, то кто из товарищей, или какой бедняк сделает нам это за безделицу. Ты этим меня утешишь. А величины портрет чтобы был с эту бумажку; она вырезана по медальону».

«20-го декабря 1834 г. Друг мой! Каково, мой милый, должно быть твое восхищение, когда ты узнаешь, через кого получишь это письмо. Да, мой голубчик, почтенная, добрая, милая Марфа Андреевна[9] уехала от меня. Эта потеря для меня была не очень чувствительна, если бы она не в Москву поехала. Вот как Господь милостив до нас с тобою. Ты думал, что в Москве не найдешь души знакомой: ан явились и благодетели, милые, добрые родные, нет – больше этого. Я знаю тебя, что ты тоже умеешь ценить, всегдашнее помня ее доброе расположение, и потому не для чего напоминать тебе, чтобы ты, как к родным, в свободное время ходил к Владыкиным. Я уверена в них, что и тебя, не как чужого для их чувств, примут. Писать не могу больше, потому что не очень здорова».

На страницу:
8 из 34