
Полная версия
Мои воспоминания
До Шевырева в нашем университете читалась только теория словесности вроде упомянутого мною курса Давыдова. Степан Петрович обновил кафедру этого предмета историею литературы, сначала только иностранной, а потом уже при нас и русской. Сверх того, он читал нам целый год теорию поэзии в историческом развитии. Свой курс без разделения на лекции и с некоторыми дополнениями издал он в виде диссертации и защитил ее на публичном диспуте для получения степени доктора. Эта книга, хотя немножко и устарелая, до сих пор пользуется у нас заслуженным авторитетом. Ее постоянно рекомендовал я своим слушателям, когда читал им на первом курсе энциклопедическое введение к специальным занятиям по филологии, лингвистике и литературе, с указанием важнейших источников и пособий.
Из иностранной литературы Шевырев читал нам историю греческой поэзии. Особенно заинтересовало меня и прочно улеглось в моей памяти, что сообщал он по Вольфу о позднейшем прилаживании и сочетании отдельных рапсодий в искусственные формы целых эпосов, названных «Илиадою» и «Одиссеею». Не помню, ставил ли тогда Шевырев в параллель с гомерическими рапсодиями наши былины, или после, когда читал нам историю русской литературы, но во всяком случае эта мысль в первый раз пришла мне в голову со слов Степана Петровича.
Нам же в первый раз стал читать Шевырев в Московском университете историю русской литературы, как и тот приготовительный курс. Готовясь к своим лекциям, он сам постепенно разрабатывал источники русской старины и народности по рукописям, старопечатным книгам, народным песням и преданиям. Неослабный интерес, возбуждаемый в профессоре беспрестанными открытиями в новой, еще вовсе не разработанной, области науки действовал на нас обаятельною свежестью воодушевления. По крайней мере мне чудилось, будто мы идем по только что проторенным путям в непроходимых лесах и дебрях, по следам отважного проводника, который на каждом шагу открывает нам все новые и новые сокровища родной земли. В этих лекциях Степан Петрович уже пользовался знаменитым собранием русских песен, которое принадлежало Петру Васильевичу Киреевскому.
Этот курс истории русской литературы впоследствии внес Шевырев в свои публичные лекции с разными изменениями и дополнениями, которые крайностями чрезмерного славянофильского направления, как вам должно быть известно, навлекли на него целую бурю озлобленных нареканий.
В заключение о читанных нам лекциях Шевырева я должен прибавить, что каждую из них он тщательно писал своим четким, красивым почерком на листах с отогнутыми полями, на которых вкратце обозначал содержание каждого параграфа или абзаца. Следуя примеру моего незабвенного учителя, и я в течение всего моего многолетнего профессорства каждую лекцию писал, только не так четко и старательно и без всяких отметок на полях страниц.
О лекциях Михаила Петровича Погодина говорить много не буду, потому что все, что я мог и умел сказать о нем, как о профессоре, предложено в речи, читанной мною вскоре по его кончине в публичном заседании Общества Любителей Российской Словесности. Она напечатана в 2-м томе «Моих Досугов», а цитировать самого себя я не намерен.
На первом курсе он читал нам из всеобщей истории о религии, политике, торговле, о нравах и обычаях древних народов, по известному сочинению Герена (Heeren). Именно тогда я живо почувствовал и оценил великое значение народного быта, на разработку которого в пределах русской земли я посвятил большую часть моих ученых работ. Лекции Погодина я постоянно записывал с его слов и каждую старательно и любовно составлял, пользуясь добытым из университетской библиотеки немецким оригиналом, и как благодарил я тогда Александра Христофоровича Зоммера, что еще в пензенской гимназии научил он меня толково разбирать немецкую грамоту! Лекции по Герену, составленные студентами, Погодин напечатал, и в эту-то книгу попала частица и моей работы, самая ранняя и первая проба пера, удостоившаяся печати.
На старших курсах Погодин читал нам уже настоящий свой предмет – историю России. В этих лекциях больше всего заинтересовал меня вопрос о скандинавском происхождении варягоруссов. Я обратился к Михаилу Петровичу с просьбою указать мне какое-нибудь руководство для изучения древних немецких наречий. Он назвал мне грамматику Якова Гримма и велел обратиться за этим сочинением к профессору Редкину, читавшему тогда в Московском университете энциклопедию и философию права. Таким образом, из уст Погодина в первый раз услышал я имя великого германского ученого, который своими многочисленными и разнообразными исследованиями потом оказывал на меня такую обаятельную силу, так воодушевлял меня, что я сделался одним из самых ревностных и преданнейших его последователей.
Погодину же я обязан великою благодарностью и за то, что он первый научил меня читать и разбирать наши старинные рукописи, во множестве собранные в его так называемом древлехранилище, которое помещалось тогда в собственном его доме, на Девичьем поле. Эти занятия мои начались вот по какому случайному поводу. Знаменитый чешский ученый Шафарик для своих филологических работ имел надобность в точной копии с одной из самых древнейших наших рукописей, которая находилась в древлехранилище. Это была хорошо известная специалистам «Толковая Псалтырь» XI века, так называемая Евгениевская, по имени митрополита Евгения, которому прежде принадлежала. Погодин поручил мне снять эту копию. Работа оказалась для меня в высокой степени полезной и была не особенно трудна, потому что древняя рукопись составляет только малую часть всей псалтыри. В пособие для справок он снабдил меня старопечатным текстом и ныне принятым исправленным.
Одновременно с этою работой он познакомил меня на образцах по оригиналам с разными почерками старинного письма: с уставным, полууставным и с скорописью, мудреные завитки которой учил разбирать меня по складам.
Таким образом, мое университетское обучение разделялось по двум местностям: в аудитории и в Погодинском древлехранилище. Сказанного почитаю достаточным, чтобы дать вам понятие о моей безграничной благодарности Михаилу Петровичу за все, чем я обязан его попечениям и заботам о моем образовании в продолжение всех четырех лет студенчества, начиная, как вы уже знаете, с самого поступления моего в университет и с водворения в казеннокоштном общежитии. Он же, как увидите потом, был для меня руководителем в первых опытах моих на широком пути журнальной литературы.
Новый период в истории Московского университета, как сказано, начинается вместе с появлением к нам молодых профессоров, получивших свое образование за границею, преимущественно в Германии. Это были: на нашем факультете Печорин, Крюков и Чевилев; на юридическом Крылов, Баршев и Редкий; на медицинском – Анке, Армфельд, Иноземцев, Филомафитский и еще кто-то, не припомню, а на математическом, кажется, никого. Во избежание недоразумений, спешу предупредить, что несколько других профессоров той же категории появились в Московском университете, когда мы уже кончили курс. А именно: на нашем факультете – Меньшиков, Бодянский и Грановский, на юридическом – Лешков, на математическом – Спасский и Драшусов.
Профессор греческого языка (ни имени его, ни отчества не припомню) был совсем молодой человек, самый юный из всех прибывших вместе с ним товарищей, небольшого роста, быстрый и ловкий в движениях, очень красив собою, во всем был изящен и симпатичен, и в приветливом взгляде, и в мягком, задушевном голосе, когда, объясняя нам Гомера и Софокла, он мастерски переводил их стихи прекрасным литературным слогом. Но, к несчастию, мы пользовались его высокими дарованиями и сведениями очень недолго, менее года. Он вдруг исчез из университета и из Москвы, а куда девался – никто не знал. Так и простыл его след. Спустя года два-три, дошел до меня слух, будто он где-то за границею учительствует или гувернерствует в какой-то фамилии – русской или иностранной, неизвестно. Потом, спустя много лет, кто-то говорил мне, что нашего Печорина видели в одеянии католического монаха, помнится, в Бельгии.
Вскоре по исчезновении Печорина, его заменил выписанный из Германии немецкий ученый, по фамилии Гофман, еще молодой человек, высокий, дебелый и румяный, с длинными русыми волосами, ниспадавшими на плечи, милый чудак с замашками наивного бурша. По-русски он не говорил ни слова и переводил с нами греческих классиков на латинский язык. В летописях Московского университета его имя связано с одною катастрофою, наделавшей много шума по всей Москве, о чем я расскажу вам в своем месте.
Профессор римской словесности, Дмитрий Львович Крюков был немножко постарше Печорина и, как он, такой же любезный и изящный, но в его приветливом обращении с нами чувствовалась сдержанность снисходительного величия, а изяществу манер, голоса и речи и всей своей осанке умел он придавать некоторый лоск щеголеватости, которая, в пределах строгого приличия, не нарушает достоинства чистокровного джентльмена. Он был среднего роста, блондин, с наклонностью к полноте, но здоровый и свежий, румяный и белый, как кровь с молоком; отличительную черту его лица составлял высокий и широкий лоб, а глаз из-под очков было не видать.
Вскоре по приезде его из-за границы между нами распространилась о нем внушительная репутация ученого автора, напечатавшего в Германии книгу на немецком языке, под псевдонимом «Peregrino», итальянская благозвучность которого так согласовалась с его щеголеватою изящностью. Ни содержания, ни даже названия этой книги теперь не припомню; знаю только, что это была монография по какому-то очень специальному вопросу из истории римского быта.
Из лекций Крюкова помню, что он заставил меня полюбить Тацита и особенно Горация, к которому симпатию я вынес еще из пензенских уроков Орлова. Сам же Дмитрий Львович предпочитал из всех римских писателей Тацита, и в последние годы своей недолгой жизни переводил его «Анналы» на русский язык, старательно обогащая и усовершенствуя свой слог внимательным чтением наших старинных мемуаров, государственных грамот и договоров, посланий и летописей, не говоря уже об историках, начиная от Щербатова и до «Пугачевского бунта» Пушкина.
На четвертом курсе читал он нам римские древности на латинском языке. Этот предмет так заинтересовал меня, что в дополнение к нему я посещал лекции Крылова по истории римского права. Сверх того мне желательно было познакомиться с взглядами знаменитого юриста Савиньи, о котором так много говорилось в то время. Когда перевели нас на четвертый курс, то профессора, привыкнув излагать свой предмет в пределах трехлетнего срока, нашли возможным расширить объем своего преподавания практическими занятиями студентов на этом курсе, разделив нас по специальностям на три отделения: на классическое, историческое и славяно-русское. Таким образом, для нас же впервые были введены в Московском университете так называемые семинарии, но, кажется, это нововведение только и ограничилось одними нами. После нас семинарии не продолжались и были вновь сформированы уже много лет спустя.
Я избрал себе отделение славяно-русское. Давыдов дал мне для изучения так называемую «Общую Грамматику» известного французского филолога Дю-Саси в немецкой переделке Фатера, с дополнениями из немецкого языка. Эту книгу я перевел всю сполна и добавил грамматические подробности Дю-Саси и Фатера русскими и церковнославянскими. Мой перевод был одобрен факультетом для напечатания, но остался в рукописи. По счастливой случайности она сохранилась у меня до последнего времени, и недавно я отдал ее вместе со всеми моими лекциями в рукописное отделение московского Публичного музея, что на Знаменке. А для Шевырева я составил систематический свод грамматик: Смотрицкого, Ломоносова, академической, больших, или полных, грамматик Греча и Востокова и церковнославянской Добровского. Над обеими этими работами я трудился весь год и по мере изготовления приносил на лекции, что успевал сделать в неделю, для доклада тому или другому из моих наставников. Таким образом, благодаря этим практическим занятиям, я достаточно был вооружен сведениями, необходимыми по тому времени для всякого доброкачественного учителя русского языка.
В конце мая 1838 года я окончил университетский курс.
X
Окончив в мае 1838 года университетский курс кандидатом словесного отделения философского факультета, я тотчас же, по рекомендации проф. И. И. Давыдова и инспектора студентов П. С. Нахимова, поступил домашним учителем в семейство гофмаршала барона Льва Карловича Боде. Таким образом, прямо из казеннокоштного «общежития» и еще в студенческом вицмундире переселился я в подмосковное имение барона, Подольского уезда, в село Покровское-Мещерское; туда уже прежде перебралось его семейство на лето с московской квартиры, помещавшейся в Кремле, во втором кавалерском корпусе, который теперь содержит в себе Оружейную палату.
На первых же порах при моем вступлении на поприще новой жизни выпала мне счастливая доля снискать благосклонное внимание и затем в течение целого полустолетия упрочить за собою дружеское расположение одной из образованнейших и почетных фамилий русского дворянства. По самому происхождению и по семейным преданиям, в высоких ее качествах неразрывно сочетались приветливая сановитость и феодальные доблести непоколебимого легитимизма с величавою простотою, благодушием и строгою набожностью старинного боярского рода, который в свою летопись, по женской линии, внес житие святого мученика Филиппа митрополита, пострадавшего от царя Иоанна Грозного.
Бароны Боде происхождения французского. В XIV веке у них были имения в провинции Турени. Гонимые как гугеноты они перешли в Германию и поселились в городе Ахене, имели владения на Рейне и впоследствии были признаны членами франконского округа Стейгервальд и утверждены императором Карлом VI в древнем дворянстве и баронском достоинстве. Французская революция конца прошлого столетия застает родителей барона Льва Карловича уже в Эльзасе, в их ленном имении, в городе Сульцсу-Форе. Его отцу грозила гильотина, и когда жандармы сыскной полиции ворвались к нему в дом, он успел от них скрыться через задний двор и сад. Жену его и малолетних детей они не тронули и пустились в погоню за беглецом. Но все обошлось благополучно, и барон с своим семейством успел эмигрировать в Россию. Императрица Екатерина II приняла его благосклонно и пожаловала ему имение в 12.000 десятин в Херсонской губернии, именуемое Крамеровы Балки, и другое – в Крыму.
В 1815 г. барон Лев Карлович женился на Наталье Федоровне Колычевой, из того старинного боярского рода, о котором сказано выше. Я застал еще в живых ее мать, Анну Никитишну, милую старушку, и пользовался от них обеих приветом и ласкою.
Когда я водворился в семействе Льва Карловича и Натальи Федоровны, у них было два сына, Лев и Михаил, и шесть дочерей: Анна, Наталья, Марья, Екатерина, Елена и Александра. Из них двое тогда отсутствовали: старший сын Лев Львович служил в лейбгвардии, а старшая дочь Анна Львовна находилась в Зимнем дворце фрейлиною при особе императрицы Александры Феодоровны, которая ее очень любила.
Мои воспоминания об этой бесподобной фамилии, рассеянные на расстояния, как я уже сказал, целого полустолетия, сливающиеся и перепутанные со множеством других, всякий раз, как только я вызываю их перед собою, высвобождаются из рамок хронологического порядка и сами собою сосредоточиваются на отдельных лицах, которые, по принимаемому мною участию, представляются мне разделенными на группы. Таких групп всего три. Одну составляет самое младшее поколение: Александра Львовна, десяти лет, и Елена Львовна, двенадцати; другую – старшие их сестры, мне ровесницы: Наталья Львовна, годом старше меня, Марья Львовна, моих лет, и Екатерина Львовна, годом моложе меня. В центре третьей группы возникает передо мною величавый и прекрасный образ Михаила Львовича, возлюбленного моего ученика и неизменного друга до самой его кончины, последовавшей в 1888 г. Им я начну, им же заключу мои воспоминания о фамилии барона Льва Карловича, а те две группы внесу в них, как эпизоды.
И все-то названные мною особы, дорогие моей памяти, отошли в вечность! Осталась в живых только Анна Львовна, самая старшая из своих сестер и братьев, давно уже вдовствующая княгиня Долгорукова. От своего брата наследовала она дружеское ко мне расположение, а от сестер, незабвенных моих учениц, – те симпатии, которыми отвечали они на преданность и усердие их наставника.
Барон Лев Карлович пригласил меня в свой дом собственно для того, чтобы в течение года приготовить четырнадцатилетнего сына его Михаила Львовича в старший класс пажеского корпуса, а двух младших дочерей учить русскому языку.
Мне предоставлялось давать уроки Михаилу Львовичу из русской грамматики, истории и словесности по моему собственному разумению, потому что никакой учебной программы у нас не было, да и никто о ней не заботился, а я и подавно. В пензенской гимназии мы пробавлялись, как вы уже знаете, самоучкою, без всякого порядка и системы. Мои жалкие педагогические попытки в студенческие годы были не настоящим делом, а плохою поделкою, не пробою пера, а каракулями. Теперь приходилось самому, без посторонней помощи и без всяких пособий, производить первый настоящий опыт на учительском поприще с ответственностью экзамена моему ученику. Всю надежду возлагал я на сведения, вынесенные мною из университета. Правда, мои практические, письменные работы по грамматике на последнем курсе, у Шевырева и Давыдова, давали для моего опыта материал подходящий, но уже слишком громоздкий и широко разбросанный; из него можно было кое-что извлекать, но как и в какой мере – я не мог сообразить. По русской истории лекции Погодина для моих уроков не годились, а курс истории русской литературы, читанный нам Шевыревым, был недоступен ни разумению, ни интересам моего ученика, столько же, как и теория словесности Давыдова с ее философскими обобщениями и обременительными подробностями о родах и видах поэтических и прозаических произведений. Больше годился для моей цели выше объясненный мною приготовительный курс Шевырева о языке и слоге; но для школьного обучения этот предмет надобно было высвободить из рамок систематической теории и дать ему практическое применение на чтении литературных произведений и в письменных упражнениях. А между тем никаких учебников у нас под руками не было, да, сверх того, мой сметливый, проницательный и необыкновенно даровитый ученик, но резвый, живой и нетерпеливый, питал решительное отвращение к голословным предписаниям грамматики Востокова и риторики Кошанского.
Замечу мимоходом, что все эти затруднения, встретившие меня при самом вступлении на педагогическое поприще, тогда уже залегли глубоко в моей душе и не переставали занимать меня до тех пор, пока в 1844 г. я не разрешил их себе, как умел и мог, в исследовании: «О преподавании отечественного языка».
Михаил Львович был только шестью годами моложе меня, да и сам я, безбородый юноша, всего двадцати лет, по возрасту и развитию подходил к нему, не как учитель к ученику, а как старший товарищ к младшему, который доверчиво и усердно пользуется его советами и наставлениями. Такие отношения установились между нами очень скоро, еще в Мещерском (так говорилось вместо Покровского-Мещерского).
Я по себе хорошо знал, сколько по доброй воле может сделать для своего умственного образования четырнадцатилетний мальчик, и в дарованиях своего ученика видел залог его будущих успехов, на которые я тем надежнее рассчитывал, что легко и скоро заметил в его откровенном и простодушном характере способность энергически стремиться к достижению предположенной цели и упорно домогаться исполнения своих желаний. В то время, при моей неопытной молодости, конечно, я не мог так ясно и точно сознавать все эти соображения, как теперь излагаю их вам; однако и тогда был я уже настолько развит, что мог, хотя и смутно, но живо их почувствовать, как бы по инстинкту оберегая себя в совершенно новом для меня, в небывалом положении.
Прежде всего мне надлежало воспитать в моем ученике охоту к серьезным занятиям и пробудить любовь к науке, пользуясь его живою восприимчивостью и пытливым умом, но так, чтобы с первого же разу не причинить ни малейшего насилия этим способностям скукою и чересчур напряженным трудом, как это обыкновенно бывает с начинающими учиться, когда насильно таскают их по томительным мытарствам элементарного учебника. Оставив теорию в стороне, я избрал метод практический, и тем более потому, что он вполне согласовался с предметами моих уроков, с родным языком и отечественною историею, которая в общих чертах была уже несколько знакома Михаилу Львовичу. Сверх того, он уже не только умел разбирать церковную грамоту, но и достаточно понимал церковнославянский язык, потому что в набожной фамилии барона Льва Карловича Священное Писание и богослужебные книги далеко не были в забросе, как бывают они у других сплошь да рядом. Проживая летом в Мещерском, его старшие дочери, владея хорошими голосами, любили петь на клиросе, а для басов и теноров приезжали из ближайшего соседства молодые князья Оболенские. Когда подросла Елена Львовна, у нее оказался великолепный контральто, который мог бы произвести эффект на любом концерте. Иногда и звонкий дискант Михаила Львовича раздавался в этом семейном хоре. Кто-нибудь из певцов за церковной службой читал Апостола, а Екатерина Львовна – шестопсалмие.
Положив в основу наших занятий чтение и рассказ или письменное изложение прочитанного, я соединил вместе уроки истории с изучением языка, слога и литературы, разумеется, придерживаясь для себя некоторой системы в постепенном ознакомлении моего ученика с каждым из этих разнородных предметов и не обременяя его внимания излишними подробностями. Впрочем, он сам помогал мне в этом деле, облегчая его. а часто и направляя своими пытливыми вопросами, и таким образом наше, так сказать, толковое чтение иногда незаметно переходило в серьезную беседу о какой-нибудь вычитанной нами подробности. Чтобы неослабно поддерживать и возбуждать его любознательность, я должен был сколько возможно делать свои уроки ему приятными, и для этой цели я ничего лучше не умел придумать, как занимательное и вместе поучительное чтение: а когда он втянулся в него и приохотился, случалось, что в выборе книг и статей я согласовывался с его желанием.
Тогда я вовсе не знал, а по своему личному опыту в пензенской гимназии не мог и предполагать, что обучение, в силу дисциплинарных правил педагогии, должно воспитывать в учащихся навык к неукоснительному исполнению обязанностей и к выносливому терпению, чтобы преодолеть трудную работу. Вместо того я избрал путь занимательного препровождения времени и достиг преднамеренной мною цели: Михаил Львович полюбил науку и полюбил страстно, со всем увлечением своего пылкого темперамента, и, как вы увидите, доказал это на деле, занимаясь в течение всей своей жизни собиранием, приведением в порядок, изучением и научною обработкою письменных источников русской старины и даже художественною реставрациею ее иконописных и монументальных памятников.
А надобно вам знать, что после кратковременного пребывания в старших классах пажескою корпуса Михаил Львович более нигде уже не учился и постоянно до самой своей кончины говаривал, что всем своим научным образованием он обязан одному мне; я же с своей стороны скажу вам, что по времени это был первый настоящий мой ученик и один из самых преданнейших.
Однако я должен вам рассказать, сколько могу припомнить о том, в чем именно состояли наши учебные занятия, как в уроках, так и в свободное от них время. Главным источником и пособием для нас была многотомная история Карамзина, из которой, не всегда придерживаясь хронологического порядка, но руководствуясь своими соображениями, я выбирал наиболее интересные эпизоды не только государственного и вообще политического содержания, но и особенно бытового, из частной семейной жизни наших предков и всенародной, гражданской и церковной. Карамзин же давал нам и точки отправления для истории нашей древней литературы в своем мастерском переложении письменных ее памятников и в обширных примечаниях, где приводил он их в оригинале. Таким образом, от «Истории государства Российского» мы незаметно переходили к чтению выдержек – из летописи Нестора по изданию Тимковского, из Киево-Печерского Патерика, из древних русских стихотворений или былин Кирши Данилова. Из новой литературы интересовали Михаила Львовича особенно: Загоскина – «Юрий Милославский» и Пушкина – «Борис Годунов» и «Капитанская дочка».
Пытливая любознательность моего ученика, воспламененная разнообразным чтением, по стремительной живости его характера, не знала удержа и увлекала его из тесных пределов отмеренного часами урока. Он забегал в мою комнатку, летом в деревенском флигеле, направо от большого дома, а зимою в верхнем этаже дворцового корпуса, и когда заставал меня за книгою – непременно хотел знать, что такое я читаю, и я должен был подробно рассказать, что в этой книге содержится и почему и для чего она интересует меня, а он не перестает спрашивать и допрашивать, вставляя свои замечания и недоразумения; между нами завязывается оживленная беседа, и учитель с учеником превращаются в двух школьных товарищей, которые иной раз наперерыв состязаются в разрешении мудреных, хотя бы и непосильных для них, задач науки и жизни.