
Полная версия
Полное собрание сочинений. Том 14. Война и мир. Черновые редакции и варианты. Часть вторая
Поле было пустым, только в конце его, у богадельни и желтого дома[2379] странные люди[2380] в белых одеждах по три, по два, по одному – странно двигались то взад, то вперед по полю.
Это были только что выпущенные сумашедшие.
Один высокий сумашедший бежал к дрожкам графа Растопчина.[2381]
Обросшее неровными клочками бороды лицо его было худо, желто. Черные агатовые зрачки его бегали низко и тревожно по шафранно-желтым белкам.
Он, не переставая, говорил и говорил,[2382] очевидно, не для того, чтобы его слышали, но только для того, чтобы изложить то, что ему было необходимо. На сумрачном лице его не только не было улыбки, но и не было возможности ее. Лицо его выражало постоянное торжество и строгое осуждение.[2383]
– Они трижды убили меня. Я трижды воскресал из мертвых.[2384] Они побили меня каменьями,[2385] они распяли меня. Они думали, что я не воскресну. Третий раз они растерзали мое тело. Они думали, что я умру и царствие божие разрушится. Я трижды разрушу и трижды воздвигну его. Убийцы царства небесного не узрят.[2386] Убийцы царства небесного...., – кричал он, всё возвышая и возвышая голос.
Граф Растопчин велел[2387] кучеру ехать скорее. Но долго ещё сумашедший бежал за ним и грозно кричал всё то же.
Въезжая в улицу, граф Растопчин оглянулся на[2388] одиноко на огромном поле стоявшего[2389] человека в белом халате. Он, что-то крича, продолжал делать жесты уезжающему Растопчину.
№ 241 (T. III, ч. 3, гл. XXVI—XXIX).
[2390]Благовестили к вечерне. Пьер в армяке сидел на столбике тротуара Арбата против Николы Явленного и смотрел вверх по пустой улице, ожидая всякую минуту увидать подходивших французов. Два человека пробежали, сказав, что они уже на Смоленском рынке, и два французских гусара проехали рысью по улице.
[2391]Пьер вышел[2392] в это утро из дома[2393] с намерением принять участие в последней защите Москвы. Он[2394] верил еще в сражение, последнее, отчаянное, как защита Сарагоссы. Но[2395] Москва была пуста,[2396] только кое-где были толпы, и Пьер понял, что сражения не будет. Но его все-таки волновало беспокойство, потребность показать, что всё ему море по колено. Главное чувство, владевшее им в эти дни, было то русское чувство, которое заставляет загулявшего купца перебить все зеркала, чувство, выражающее высший суд над всеми искусственными условиями жизни на основании какой-то другой, неясно сознанной истины.[2397]
В конце Арбата показалась пыль в заходящих лучах солнца. Послышались крики французов, увидавших первую большую длинную красивую улицу, и из-за пыли показалась двигающаяся кавалерия. Пьер, не спуская глаз, смотрел на их приближение.
И страшно, и весело[2398] ему было подумать, что он уже обхвачен и корабли его сожжены.[2399]
Впереди кавалерийской колонны ехал[2400] Мортье с блестящей свитой. И, молодецки подбоченясь, оглядывался вокруг себя.[2401] Несколько человек жителей смотрели на шествие.[2402] Мортье повернул лошадь к Николе Явленному и остановился, указывая на Пьера. Офицер в уланском мундире подъехал к Пьеру и спросил по-русски:
– Милай, ктуры костел Евана Велькаго?
– Не знаю, – отвечал Пьер. Но в то же время, вероятно, дьячок церкви подошел к офицеру и стал говорить ему что-то. Пьер пошел быстрыми шагами прочь от Арбата в переулок. Несколько раз он оглядывался, и лицо его[2403] было изуродовано злобой и волнением. Позади войска, идя мимо Мортье, кричали:[2404] «Vive l’Empereur».
Пьер остановился подле домика, в окнах которого были цветы, и вспомнил, что в этом доме жила княжна Чиргизова, старая девушка, с которой его княжны были дружны и у которой он бывал иногда прежде. Пьер вспомнил это[2405] потому, что он видел перед собой этот дом. Но вслед за этим он вспомнил, живо вспомнил 1805 год, когда он любил еще честь своей жены и когда он в первый раз узнал, что честь эта была потеряна и опозорена.
Это он вспомнил потому, что в душе его в эту минуту[2406] поднялось то самое чувство, которое он испытывал тогда. Тогда предметом этого чувства была жена и честь семьи, теперь предметом его была Москва и отечество. Точно так же, как тогда, растравляя свою рану, он становился воображением на место того, который, забавляясь, лишил его чести, точно так же теперь он живо представлял себе радость и торжество французов-победителей и равнодушие их к страданиям и нравственному унижению русских.[2407]
Нахмуренный, злобный, он стоял у калитки дома, покряхтывая, приговаривая что-то для себя непонятное и тщетно задавая себе один вопрос: «за что?» и «что делать?»
– Ты чего же тут стоишь, чего не видал? – крикнул вдруг на него женский голос из растворившейся калитки.
Это была горничная княжны.
– Дома княжна? – машинально спросил Пьер.
– Ах, батюшки, да никак барин.
Пьер вошел[2408] за горничной в дом княжны.
Княжна была в Москве, и всё у ней было по-старому. Как только вошел в ее переднюю, Пьер услыхал привычный запах затхла и собачки в передней; увидал старика лакея, девку и шутиху, увидал цветочки на окнах и попугая. Всё было по-старому,[2409] и вид этот на минуту успокоил Пьера.
– Кто там? – послышался старухин ворчливо-визгливый голос, и Пьер невольно подумал, как посмеют войти французы, когда она так крикнет.
– Царевна! (так звали шутиху). Подите же, кто там в передней?
– Это я, княжна, можно?
– Кто я? Бонапарте, что ль? А, ну здорово, голубчик. Что ж ты не убежал? Все бегут, отец мой. Садись, садись. Это что ж, в кого нарядился? Или святки?[2410] Царевна, поди, погляди. От французов[2411] скрыться хочешь? Что ж, пришли, что ль? – спрашивала она, точно как спрашивала, пришел ли повар из Охотного ряда.
Она не понимала,[2412] не могла или не хотела понимать того,[2413] что делалось вокруг нее. Но[2414] ее уверенность была так сильна, что Пьер, глядя на нее, убеждался, что действительно ничего нельзя ей сделать.
– А соседка-то моя, Марья Ивановна Долохова, вчера уехала, сынок спровадил; так же, как ты, наряжен, приходил меня уговаривать уехать, а то, говорит, сожгу. А я говорю: сожжешь, а я тебя в полицию посажу.
– Да полиция уехала.
– А как же без полиции? У них, небось, своя есть. Я чай, без полиции нельзя. Разве можно людей жечь? Пускай едут, мне выгода. На двор к ним прачешную перевела, мне простор…[2415]
В это время послышался стук в калитку, и[2416] через несколько минут в комнату вошел французский гусар,[2417] бледный, худой и робкий. Очень учтиво прося извинения за беспокойство, он попросил поесть.
Княжна[2418] не знала по-французски: она посмотрела на него и, поняв, в чем дело, велела отвести его в переднюю и покормить.
– Поди, голубчик, посмотри, дали ли ему всего, от обеда вафли хорошие остались, а то ведь рады, сами сожрут…
Пьер[2419] вышел к французу.[2420]
– Monsieur, mon cher Monsieur, – сказал француз, отзывая в переднюю Пьера.[2421] Пьер вышел за ним.
– Voyez vous, – сказал француз, краснея и показывая черную рубаху.[2422] – Est ce que la bonne dame ne pourrait me donner une chemise, quelque chose en fait de linge? – Voyez vous.[2423]
Пьер вернулся к старухе и рассказал ей.
– Хорошо, голубчик.[2424] Что же не дать?[2425] Я нищим подаю. Царевна! поди ты в кладовую, нет, Матрешку пошли. – И, распорядившись, где взять полотна, княжна прибавила:
– Да сказать ему, что я из милости даю. Да скажи ему, чтобы он своему начальству сказал, что вот, мол, я – княжна[2426] Чиргизова, генерала дочь, живу – никого не трогаю и чтоб они мне беспокойства не делали, а то я на них суд найду; да лучше самого бы ко мне послали. Хорошо, хорошо, ступай с богом, – говорила она французу, который расшаркивался в дверях гостиной, en remerciant la bonne dame.[2427]
Чувствуя себя успокоенным, Пьер вместе с французом вышел от княжны. По Арбату шли теперь пехотные войска, и Пьер почувствовал возвращение прежнего.[2428]
Были уже сумерки. Какой-то человек в кафтане, но по походке и сапогам не мужик, пришел в отворенные двери церкви. Пьер вошел туда же. В церкви было пусто. Вошедший человек, напомнивший Пьеру кого-то близко знакомого, стоял на коленах перед алтарем и крестился и кланялся в землю.[2429]
Прежнее чувство унижения, злобы, ревности, подобное, хотя и гораздо сильнейшее того, которое он испытывал когда-то к своей жене, опять овладело им. «Сейчас войдут французы и выгонят меня отсюда», думал он, слыша из церкви их шаги и веселый говор, раздававшийся по Арбату. «Что мне делать?» опять думал Пьер, и опять тот же ответ, как и тогда на подобный вопрос, представлялся ему. Убить его или самого себя, только смерть могла развязать этот узел. Но тогда ясно было, что убить надо было Долохова. Кого убить теперь? Его, Бонапарте. «Только затем судьба привела меня сюда, чтобы убить его», думал Пьер, «и я убью его».
В то время как он радостно до подробностей обдумывал то, каким образом он завтра, взяв под полу пистолет, пойдет в город, постарается встретить Наполеона и выстрелит в него, в это время молящийся на коленах человек быстро приподнялся,[2430] высморкался, обтер слезы и, скорыми шагами направляясь к выходу из церкви, столкнулся с Пьером.
– Безухий!
– Долохов, не может быть! Зачем ты?
– Ты как?[2431] Ты видел? – сказал Долохов.—Уж в Кремле. Да не надолго. Я завтра запалю всё. У меня молодцы готовы. Сам свой дом запалю.
– А княжна?
– Старуху убрать надо. Ты зачем здесь?
Пьер[2432] удивленно и радостно смотрел на Долохова, и успокоительное чувство сходило ему в душу.
– Ты зачем?[2433] – повторил Долохов.
– [2434]Я зачем?[2435] Долохов, я убью Бонапарта, – шопотом сказал Пьер.
– Как же ты убьешь его?[2436]
Два французские солдата вошли в церковь.
– Ты где живешь? – спросил Долохов. Пьер сказал ему.[2437]
– Не убьешь, не надо.
Долохов близко приставил свое лицо к лицу Пьера и, засмеявшись, пошел прочь.[2438]
– Ну, прощай, Безухов.
Он обнял и поцеловал его и быстрыми шагами ушел.[2439] Пьер вышел за ним и переулками пошел к дому.
–
Возвращаясь домой, Пьер в разных местах видел французских солдат, размещавшихся по квартирам.
Кавалеристы слезали с лошадей, входили в ворота, надписывали мелом на домах: «заняты такими-то и такими-то войсками». Раза два у Пьера спрашивали, где Кремль и какая это улица. Он пожимал плечами и делал вид, что не понимает. На Петровке Пьер увидал толпу народа. Это были генералы, выкатывавшие экипажи, восхищавшиеся ими и присваивавшие их себе. В квартале, где был дом Аксиньи Ларивоновны, на Пресне и на Патриарших прудах еще не было никого. Он вернулся домой, и дурак, муж Аксиньи Ларивоновны, первый встретил его с огромным мушкетоном у ворот. Он был очень пьян и уже совершенно перешел в другую крайность от своей прежней робости и униженности. Он был – Суворов! В одном нижнем платье он ходил перед воротами и кричал командные[2440] слова:
– Марш! Ура! на абордаж! – кричал он. – Я череву твою прободу… Я кто? Я – Суворов… Ты, ты кто? француз?… – кричал он на Пьера.
Аксинья Ларивоновна выскочила, дернула за руку Суворова, так что он чуть не упал, и втащила в дом.
– Вот только на часок вышла, не укараулила, тут близ Кудрина кабачок разбили, вот он и налоктался. Ну, что, пришли? – спрашивала она.
– Пришел. А у вас были?
– Нет, бог миловал.
– Только сунься, – кричал из-за перегородки Суворов.[2441]
Пьер ушел за свою перегородку, лег на постель и заплакал слезами злобы и унижения.
– Аксинья Ларивоновна, матушка, голубушка, он, он… ей-богу, он!.. – кричала в это время кухарка, вбегая в комнату.[2442]
– Они! Французы! —послышались голоса.[2443]
Аксинья Ларивоновна, кухарка и дурак, которого не заметили, выбежали на крылечко.[2444] Пьер отер слезы, встал и вышел за ними. Действительно,[2445] у ворот стояли французы. Впереди их был офицер.
Офицер был невысокий, стройный молодой человек с необыкновенно красивым итальянским лицом. Особенно хороши у него были выпуклые, полузакрытые, бархатно-черные глаза с нежным, поэтическим выражением, которое[2446] невольно заметил Пьер.
Офицер, увидав женщину, Аксинью Ларивоновну, тотчас же улыбнулся и приподнял шляпу с очевидно настоящей сердечной учтивостью и доброжелательством. Улыбка сделала его прекрасное лицо еще более красивым; что-то детское и вместе с тем порядочное (comme il faut), как заметил Пьер, было в его лице.[2447]
– Pardon, madame, quartire,[2448] – говорил[2449] офицер, видимо искренно тяготясь[2450] своим положением победителя и стараясь скрыть под учтивостью всю выгоду своего положения.
– Nous ne ferons point de mal à nos hôtes, vous serez contents de nous. Si cela ne vous dérange pas trop,[2451] – говорил он хорошим французским языком, хотя и с итальянским акцентом. – Est ce que personne ne parle français ici?[2452] – и он, оглянувшись вокруг себя, встретился глазами с Пьером. Милый, добрый и, главное, глубоко меланхолический взгляд этого офицера тронул Пьера, в особенности вследствие той противуположности, которую он встретил в этом офицере с ожидаемым. Пьер[2453] невольно открыл уже рот, чтобы отвечать по-французски, как вдруг над самым его ухом раздался пьяный крик Суворова и высунулся его мушкетон, направленный прямо в грудь французского офицера.
– Бонапартий! иди во ад… – замок щелкнул, кремень ударил [по] огниву.
Пьер повернулся быстро, поднял кверху дуло мушкетона, и над самым ухом его раздался оглушающий выстрел давно заряженного заржавелого мушкетона, который сделал long feu.[2454] Суворова так отдало выстрелом, что он упал назад к двери. Женщины вскрикнули, дымом застлало все сени, и Пьер бросился к офицеру.
– Vous n’êtes pas blessé?[2455] – спрашивал он его.
Офицер был бледен, но улыбался.
– Mon cher, je vous dois la vie,[2456] – проговорил он, хватая руку Пьера. – Et moi qui croyais que vous êtes russe. Vous êtes français.[2457]
Французский офицер был убежден, что человек, поступивший благородно, великодушно (естественно, что верхом благородства и великодушия от всякого другого человека было спасение его жизни), не мог быть не француз.
Но Пьер не скрывал уже своего знания французского языка, разочаровал его. Он сказал ему, что он был русский, что выстреливший в него был пьяный сумашедший. Французский офицер остановил сбежавшихся на выстрел двух солдат, пришедших с ним, и, взяв Пьера под руку, продолжая нежно благодарить его за спасение жизни, пошел с ним в комнату.
Испуганные женщины между тем, отняв уже безвредный мушкетон у Суворова, таща его за руки и колотя его в спину, втащили за перегородку.
Французский офицер назвал свой чин, имя и фамилию. Он был офицер 6-го гусарского полка и состоял ординарцем при итальянском короле. Его звали Эмиль Пончини.
– Qui que vous soyez, vous comprenez que je me sens lié à vous par des liens indissalubles. Disposez de moi,[2458] – говорил он,[2459] своими прекрасными, меланхолическими глазами глядя[2460] в лицо Пьера.
Офицер попросил поесть. Пьер предложил ему чаю с молоком (у них на дворе была корова), и за чаем они разговорились. Пончини не мог понять того, что Москва пуста, что было вне всех предположений и всех правил. Он, очевидно, выражая взгляд всей армии и штабов, находился в недоумении человека, выступившего по всем правилам на дуэль на шпагах, ставшего в правильную позицию en garde[2461] с поднятой левой рукой и с положением шпаги en tiers,[2462] ожидая своего противника в том же положении и не находя ничего правильного в действиях противника. Попробовал дать положение шпаги кварты, секунды, даже квинты – всё нет шпаги противника, а противник стоит согнувшись, как-то боком, с чем-то страшным (чего нельзя видеть) в руках, с дубиной или с огромным камнем.
Пончини недоумевающе спрашивал Пьера, что такое значило это положение Москвы, к чему подвести это: сдана ли Москва? В этом случае отчего же не было депутации от жителей, іmplorant la clémence des vainqueurs?[2463] С бою ли отдана она? Тогда отчего не дрались в улицах? Разрушена ли она, как в Скифской войне и как было с другими городами? Тогда отчего же она осталась со всеми богатствами? Это было против всех правил, против всех преданий истории.
Пьер ничего не мог отвечать ему на это, он еще сам не понимал, что такое значила эта Москва в это после обеда 2-го сентября. Он,[2464] не глядя на собеседника, сказал только,[2465] что Москва не[2466] сдана[2467] и никогда не будет сдана. И лицо его поразило своей мрачностью итальянского офицера в то время, как он говорил это.
– Вы – великая нация, – сказал Пончини. – Я часто думал и говорил это. – Et savez vous, mon cher, je suis franç avec vous, je me suis pris un million de fois pendant cette campagne à envier votre sort à vous, d’appartenir à une grande nation. Je suis Italien, nous n’avons que le passé. Le présent c’est le despotisme d’un homme, l’avenir c’est le neant.[2468]
– Но прошедшее ваше есть и настоящее, – сказал Пьер,[2469] чувствуя деликатность Пончини, переменившего разговор. – Ваше прошедшее есть искусство, наука, поэзия, которая живит всех нас. Вы теперь завидуете нам, а я сколько раз завидовал вам, у кого были Рафаэли, Кореджи, Коперники, Данты, Тассы.
Пьер невольно после дней, проведенных с Аксиньей Ларивоновной и Суворовым, испытывал наслаждение говорить о тех интересах науки и искусства, мир которых был чужд для его теперешних товарищей жизни. Может быть, его и радовало бессознательно то, что он, говоря об этом, удивлял своими знаниями Пончини.
Пончини молча смотрел своими меланхолическими глазами на Пьера, и рот его нежно улыбался. Он ударил своей маленькой рукой по столу.
– Mais qui êtes-vous donc, vous pour connaître les arts et les sciences?
– Moi?[2470] – сказал Пьер, недоумевая, как ответить ему, когда вдруг послышались пьяные крики двух французских солдат, приведших лошадей и повозку Пончини, и других, тоже чуждых голосов. Угрожающие крики всё усиливались. Пьер и Пончини встали и вышли на крыльцо.
У ворот стояла толпа драгун, и несколько из них ругались по-немецки с французскими солдатами, как Пьер тотчас понял из их немецкого говора, за то, что эти Вюртембергские драгуны хотели стать на том же дворе и французы не пускали их. Они не понимали друг друга. Пончини, не знавший по-немецки, по-французски кричал им, доказывая, кто он, но драгуны не слушали его и лезли на двор. Один толкнул француза. Француз схватился за пистолет, и произошла бы драка, ежели бы Пьер, выступив вперед, не объяснил по-немецки, кто был Пончини. Услыхав, что он был ординарец Итальянского короля, немцы притихли и унтер-офицер велел им остановиться.
– Das sollten sie ja voraus sagen,[2471] – сказал он.
– Mais qui diable êtes vous donc?[2472] – сказал Пончини, ласково улыбаясь Пьеру, когда они вернулись к самовару.
– Qui diable êtes vous pour connaître le Dante et le Tasse et de parler toutes les langues? Je vois un hasard providentiel des vous avoir rancontré. Attandez,[2473] – и он, взяв руку Пьера, сделал ему знак третьей степени масонского чина. Пьер, улыбаясь, ответил ему.
– Qui je suis?[2474] – сказал он. – Я вам скажу это. Я знаю вас и не буду просить тайны; я знаю, вы сохраните ее. Фамилия моя вам всё равно, но я – один из богатейших людей России. Я[2475] – русский граф, у меня два огромных дома в Москве, но я остался здесь для того, чтобы видеть погибель французской армии, в которую я верю, и остался не в своем доме и не под своим именем.
– И вы верите в погибель французов?
– Да.
– Ну, не будем говорить про это, спаситель мой. Оставим вражду, мы – два человека, далекие, чуждые друг другу по всему, кроме сердца, которое говорит мне, что вы – брат мой, и будем братьями.
– И будем братьями, – повторил Пьер.
Они, радостно улыбаясь, смотрели друг на друга.
– Oh, la terrible chose que la guerre,[2476] – сказал Пончини. – Qui m’aurait dit à moi que je serais soldat, moi qui n’aime que l’art, la poésie et selle qui…[2477] Вы женаты?
– Да, я был женат, – отвечал Пьер и вдруг в первый раз, глядя на эти влюбленные глаза Пончини, вспомнил вместе два обстоятельства и невольно сделал из них вывод. Он вспомнил[2478] просьбу о разводе жены, свою свободу и[2479] последнее вчерашнее свидание с Наташей со всей прелестью ее радости, ласки и оживления. «Да, это могло бы быть», думал он. Пончини, опершись на руку на стол, сидел против Пьера и рассказывал ему всю судьбу свою, как рассказывал бы он человеку с луны. Он рассказывал свои отношения с отцом, которого он не любил, и свою любовь.
В середине рассказа он сказал звучным, прекрасным голосом стих Данта, и Пьер, знавший их наизусть, докончил их.
– Вы любите эту строфу, вы прочувствовали тоже… И что я говорю про себя только, скажите и вы мне свою историю. Историю своей любви, потому что только и есть любовь в жизни.
Аксинья Ларивоновна, радовавшаяся на смирность своего постояльца француза и дружбу, которая была между ним и Пьером, собрав чай, принесла им ужинать и вина, которое унесла из дома Пьера.
– Мне рассказать свою жизнь? – сказал Пьер, – и свою любовь?[2480] Вы знаете, что я никому никогда не рассказывал своей жизни, себе даже не рассказывал. Мне всё это казалось так просто. А для вас – это другое дело. – И Пьер стал рассказывать, в коротких чертах сосредоточивая свою жизнь и, по мере того, как он рассказывал, сам удивляясь тому, как просто и понятно становилось для него в первый раз значение его жизни. Он рассказал про свое воспитание в Швейцарии, про восторг, который он имел к Наполеону, про идеи, которые наполняли его душу, и про то, что он нашел в России, про свое фальшивое положение, про своего отца, про историю Аксюши.
– Et c’était là votre premiere amour,[2481] – сказал Пончини, глядя на Аксинью Ларивоновну, подававшую жареную курицу. Потом Пьер рассказал про случайную встречу, как с ребенком, с ней (с Наташей) и про то чувство, которое сказало ему, что она должна иметь влияние на его жизнь. Потом он рассказывал про всё то унижение и несчастие, в которое ввергло его богатство, как он, как потерянный, бродил в этом тумане, окружившем его тотчас же, как он в этом тумане набрел на женщину,[2482] на Элен, и она не была дурная женщина, я больше виноват перед нею, чем она передо мной. Она могла бы быть хорошей женщиной. Я набрел на нее в тумане богатства и принял за любовь другое чувство и, не любя, женился на ней.
– Все прекрасные вещи и мысли (как масонство), которые представлялись мне в это время, были затемняемы туманом богатства, и я не жил. Одно только было мне памятно. У меня был друг, и его нет теперь; это была редкая, высокая и гордая душа. Я встретился с нею и в то же время встретился он. Я сводил их, но в душе мне говорило что-то, что они сотворены друг для друга, потом, потом…
– Она сделалась сумашедшая, и он ее бросил. И надо было судьбе сделать то, чтобы я играл роль в этом. И я застал ее в слезах и горе, и я сказал то, что не должен был говорить. И с той минуты, я знаю, она дружбой полюбила меня. Но у меня в душе была не дружба, я испугался себя и сказал, что не буду видеть ее. И верите ли вы? Вчера, когда я был в этом платье, когда я меньше всего думал о ней, когда я знал, что она свободна (потому что ее бывший жених убит) – ужасно думать об этом, но я говорю это только вам, как своей совести, – и когда я был свободен, надо было, чтобы я в толпе уезжающих встретил ее, чтобы она узнала меня и сказала мне…
Пьер разгорелся, говоря это. Глаза его блестели.
– Нет, не надо, нельзя об этом думать.
Пончини молчал и нежными глазами смотрел на него. Довольно долго они молчали. Пончини встал и взял его за руку.
– Mon аmі, comme je suis hereux de vous avoir rencontré. Vous serez heureux, je le sens.
– Qui sait?[2483] Не надо об этом думать.
Пьер тоже встал, и они вышли погулять. На дворе уже было совсем темно. У ворот стояла Аксинья Ларивоновна, кухарка и оба француза. Слышны были их смех и непонимающий друг друга говор. Они шутили и смотрели на огни и зарево, видневшееся в городе. Это был первый пожар на Петровке. Пончини и Пьер подошли к ним и тоже стали смотреть. Ничего странного не могло быть в пожаре в огромном городе. И они все спокойно смотрели на это далекое, версты за две видневшееся зарево.
Над темными домами, церквами, над бедными огнями фонарей, освещенных окон, костров и даже над бедным огнем, иногда вспыхивающим на пожаре (хотя это горело уже пять домов), над этими низкими, бедными, черными пятнами людской работы и костров лежало звездное, бесконечное небо с молодым серпом месяца и с той же кометой, которую так помнил и любил Пьер. Эта противоположность бросилась[2484] в глаза Пьеру и его новому другу. Пончини вздохнул и прочел стих Данта.
* № 242 (T. III, ч. 3, гл. XXXVI).
Новая главаПо крайней мере час времени Пьер с своей ношей путался по дворам и переулкам прежде, чем он успел попасть назад на то место, где он оставил родителей девочки.[2485]