
Полная версия
Подруги
– Ho… Ведь это его мастерская… Он занимается там рисованием, то есть, живописью…
– То есть: пачкотней полотна и бумаги! Неужели эта пачкотня важнее удобства умирающей сестры его? – строго спросил генерал.
– Умирающей?!. – взвизгнула Молохова. – Что ты Бог с тобой, Николай Николаевич…
– Ну, больной, – серьезно больной! Не все ли равно? – поправился Молохов. – О чем тут разговаривать? Надо сейчас же её очистить.
– О, разумеется! Для фантазии вашей дочери!.. Мы все скоро будем плясать под её дудку вслед за вами…
– При чем тут мои фантазии? – отозвалась Надя. – Мне решительно ничего не нужно; я заговорила об этом только потому, что это было бы действительно удобно для Фимочки. Я не подозревала даже, что Елладий занимается какими-нибудь мастерствами в этой комнате, которая всегда стоит запертая.
– Она заперта, когда он выходит. Вот уж месяц как он постоянно берет там уроки живописи. Я не могу отнять у него возможность заниматься: у него талант…
– Будь у него хоть два таланта, он может развивать их в другом вместе, – перебил ее муж.
– Но где же? В его комнате темно…
– Это мне совершенно все равно, моя душа! Я удивляюсь, как ты находишь возможность даже поднимать из-за этого вопрос! Неужели малевание Елладия для тебя важнее всяких других соображений и обязанностей к другим детям? Ты меня изумляешь!.. Наденька, ступай к себе, душа моя… Фимочка у тебя?
– Нет, папа, она еще в детской.
– Ну, так пусть там останется, пока ту комнату приготовят; а ты скажи ей об этом и… Распорядись, чтобы отворили оттуда дверь к тебе. Я сейчас приду, посмотрю сам… Поди, моя душа.
Надя вышла, не совсем довольная своим успехом. Она понимала, что очень рассердила мачеху и что, кроме того, ей придется много грубостей и неприятностей вынести от брата.
Несмотря на это, перемена помещения оказалась так удобна для больной и во многих других отношениях, ее так горячо одобрил доктор, что и Надя не могла не радоваться, что она ей пришла на ум. Впрочем, Елладий, если и злился, то ничем не показывал этого, или не мог показать в первое время. Урезоненная очевидностью, мать старалась урезонить и его в необходимости жертвы. Казалось, все уладилось, – уроки живописи перенеслись в столовую, вот и все, – но это только так казалось. На самом деле самолюбивый и злой мальчик только затаил свою злость на сестру до поры до времени, выжидая случая «насолить ей». Случай этот не замедлил представиться; он, по крайней мере, так полагал.
Глава XVI
В ожидании конца
Раз светлым зимним утром, Фима встала немного бодрее после хорошо проведенной ночи. Ее умыли, причесали, надели теплый фланелевый капотик и усадили, по желанию её, на высоком креслице, напротив окна. В зеркальные стекла были видны часть улицы и противоположные дома с крышами и карнизами. Утро было светлое, на улице не было слышно обычного шума. От белизны снега, покрывавшего дома и улицу, глазам Фимы стало больно и она отвернулась и закрыла их своими прозрачными ручками.
– Надечка, – спросила она, – отчего сегодня так тихо? Где же все люди? Где все собаки и птицы?.. Не слышно ни саней, ни говора, ни лая… Что это значит?
Надежда Николаевна отвечала нс сразу. Она ее почти не слышала, обратив все свое внимание на её руки. Уже несколько времени она замечала в них странную перемену, но никогда не была поражена ею так, как сегодня: на каждом пальчике больной словно были надеты наперстки или подушечки, – так сильно распухли их конечности. Сестра с сожалением смотрела на это странное явление и вспоминала, как доктор предупреждал ее, что этого следует ожидать.
Фимочка отняла руки от глаз и повторила свой вопрос.
– Отчего тихо? – печально отозвалась Надя, затаив глубокий вздох. – Оттого, милочка, что сегодня очень холодно. Люди сидят по домам, а собаки по своим конурам. Кому охота гулять в такой мороз! Вон, посмотри, по карнизам, под крышами, сколько расселось голубей. Они притаились, смирнехонько сидят и перышки нахохлили… Видишь, как они ежатся, как головки в себя втянули?.. Только одни черные носики торчат… A вот, потеплеет, они и слетят все на улицу за кормом и начнут ворковать, жеманно головками поводить… И воробьи тогда вылетят, зачирикают, задрыгают по снегу, да еще и передерутся от радости, что солнышко проглянуло…
Фима слушала, улыбаясь, представляя себе в картинах все, что ей рассказывала сестра. A Надежда Николаевна говорила по привычке, зная, что это доставляет удовольствие девочке и ее развлекает; на этот раз она сама не понимала своих слов, занятая тяжелыми думами и неприметно для себя самой умолкла на полуслове.
– Ну, – окликнула ее Фима. – Ну, что ж ты, Надечка? Зачем же они будут драться? Разве от радости дерутся?..
– Кто? – очнувшись, переспросила Надя. – Люди не дерутся, а воробьи только… Потому что они глупые и задорные… Воробьи всегда ссорятся…
– Разве они злые?.. A я думала, что вороны самые злые, гадкие птицы… Они так противно каркают, и всегда перед несчастьем…
– Это пустяки, душечка! Не верь таким сказкам.
– A раз, мы сидели с няней, в деревне в роще, а над нами пролетел большой, большой ворон; крылья распустил, как веер, и с одного дерева на другое да как закаркает: Карр! Карр!.. A няня говорит! «На свою голову каркай! Чтоб тебя сегодня же подстрелили!.. Это он, говорит, нам хотел горе накаркать; а теперь на него самого обернется». Я тоже думала, что эта неправда… Но только ворона сама по себе такая гадкая: черная, неуклюжая… Ах! Вот-вот она летит… Посмотри, Надечка… Видишь – с церковного креста на колокольню перелетает!..
– Это не ворона, а галка, душенька. Их много водится на колокольне; у них там гнезда.
– Они не боятся колокольного звона?
– Верно, не боятся. Привыкли…
– A может, они глухие?..
– Нет, галки не глухие, – улыбаясь, отвечала Надежда Николаевна. – Как я рада, Фимушка, что ты сегодня такая разговорчивая! Тебе лучше сегодня, моя девочка?
– Лучше. Меньше болит… Они и холода не боятся? Не то, что голуби: не прячутся, летают себе…
– Да, они холода не боятся. Галки да вороны зимние птицы, северные. Они летают в самую метель и умеют из-под снегу добывать себе пищу. Вот еще сороки, пестрые… Ты знаешь, Фимочка, сороку-белобоку?.. Хлопотунья такая, всегда бочком поскакивает и стрекочет, будто смеется…
Но тут Надежда Николаевна заметила, что Серафима её не слушает. Опрокинувшись на подушки, девочка подперла рукой подбородок и смотрела в даль, – туда, где мелькали черные птицы, перелетая с церковного купола на крышу колокольни, кружась вокруг золоченых крестов, то исчезая среди колоколов, то снова выплывая из-под сводов на простор.
Надя умолкла, следя за сестрой, печально наблюдая её исхудалое, вытянувшееся личико, на котором только задумчивые темные глаза не изменились к худшему, а, напротив, стали еще вдумчивее, еще больше и выразительнее.
– О чем ты так задумалась. Фима?
Девочка медленно повернула к ней голову и посмотрела на нее долгим взглядом, будто не решаясь вымолвить своих мыслей.
– Я думаю, – медленно сказала она, не спуская взгляда с сестры, – отчего это люди не летают?.. Почему Бог все им дал лучше, чем зверям и птицам, а крыльев не дал?.. Как бы хорошо, если б мы тоже могли распустить крылья и полететь, – полететь высоко, прямо к небу.
«Ты скоро так и сделаешь, моя бедняжка», – подумала Надя, и Фима будто повяла смысл её печального взгляда и вдруг спросила:
– Как ты думаешь: когда люди умирают, – хорошие, добрые люди, – Бог им дает крылья, как ангелам?
– Не знаю, душа моя. Мы ничего не можем звать о будущей жизни, только должны веровать в милость и доброту Господа Бога.
– A вот, няня мне говорила, когда дети умирают, они делаются маленькими ангельчиками и летают над своей могилкой и прилетают назад, в свой дом… Она говорит, что у неё была тетка, – там в деревне, – и что у неё вдруг, на одной педеле, четверо маленьких детей умерло. Так она потом все их видела: они летали вокруг неё, и она с ними говорила… Они все ее утешали, что им теперь лучше, что они Божьи ангелы…
Надежда Николаевна молчала, не без смущения думая о строе мыслей, который привел её маленькую сестру к таким размышлениям. Это показывало ей несомненно, что больная думала о смерти и догадывалась, что состояние её отчаянное…
Задумалась и Серафима. Но мысли её не были ни горьки, ни отчаянны. Смерть очень редко пугает детей, в особенности слабых и больных детей, более знакомых со страданиями, чем с красными днями. Серафима часто думала без особого смущения о смерти. В минуты сильной боли ей случалось даже желать, чтоб она скорее прекратила её мучения. A когда страдания унимались, как сегодня, она иногда подолгу задумывалась над великой переменой, которая ей вскоре предстояла. Она ни с кем, даже с Надей, никогда об этом не говорила: она понимала, что Надя любит ее, что смерть её сильно огорчит ее, и не хотела её тревожить. Но сегодня вышло как-то так, что она нечаянно проговорилась – и уж не могла и не хотела более молчать о своих тайных думах. Ей, напротив, ужасно захотелось подкрепить их авторитетом любимой сестры.
– Знаешь, Надюша, – начала она тихо, спокойно, будто сообщала что-нибудь очень положительное, – вот, я теперь маленькая больная девочка, я, может быть не долго проживу… Ты знаешь сама, что я крепко больна, ведь правда?.. Ну, так видишь ли, я часто думаю, что как же это так? Ничего я не видела, нигде не была, не знаю ничего… А, ведь, мне очень бы хотелось всему научиться, все видеть, все знать… Ну, вот, я и думаю себе так: верно, Бог мне все это после покажет, там, у Него?.. Я иногда смотрю на небо и думаю: как хорошо летать там и смотреть вниз, на землю!.. Как все должно быть оттуда видно, – все города, леса, горы, реки… Помнишь, мы с тобой читали, как один господин взлетел высоко, на воздушном шаре, и потом описывал, что он видел оттуда?.. Какая земля должна быть красивая!.. Я надеюсь, что после всю ее облечу…
Серафима продолжала долго рассказывать в этом духе, несмотря на усиленные старания сестры прервать ее, обратить её мысли на что-нибудь другое. Глаза её разгорелись, даже на веках проступил тонкий румянец; но Надежда Николаевна понимала прекрасно, что такое волнение вредно больному ребенку. Фимочка так усердно уверяла ее, что она напрасно боится, напрасно ее останавливает; так, казалось, горячо желала рассказывать ей свои задушевные думы, что ей трудно было употребить авторитет и заставить ее умолкнуть. Да и к чему бы это повело?.. Пожалуй, лучше ей было дать высказаться, чем бы все это таилось в ней и гнело её сердечко. Вот только что нельзя ей было много говорить: Антон Петрович строго запрещал это, грозя усилением кашля и боли в груди. Надя напоминала об этом, прерывала ее предлагая прочесть что-нибудь, сыграть ей на фортепиано…
– Нет, постой, – скороговоркой отвечала Фима, – послушав, я сейчас скажу тебе, как ты думаешь…
И она снова начинала предполагать и расспрашивать о вещах, в которых Надя, да и весь мир, не мог знать более её самой, на которые не могло быть ответа. Видимо, головка её много и часто работала над такими мыслями, которые обыкновенно и в голову не приходят детям… Кончилось именно тем, чего боялась Надя; ей становилось труднее говорить, голос вырывался неровно, хрипло, часто прерываемый кашлем.
– Довольно, Фима! – собравшись наконец с духом, решительно сказала сестра. – Если ты меня любишь и не хочешь, чтобы я ушла, перестань говорить… Ты так разболталась, что даже устала… Вот, посмотри, как закашлялась!.. Достанется нам уже от Антона Петровича!
– Ничего не достанется. Это так… пройдет… Мне сегодня гораздо лучше… A я давно хотела тебе рассказать все, что думаю, – хриплым, шепотом договаривала Серафима.
– Это хорошо, что ты мне сказала. Я никак не воображала, чтобы тебе вздумалось…
– Что такое?..
– Да, вот, что ты так опасно больна, – говорила, не глядя на нее, Надежда Николаевна. – Я, вот, непременно, как только придет доктор, скажу ему, что ты вообразила, что умираешь… Ты увидишь, как он засмеется.
Фимочка повернула к ней голову и несколько секунд пристально смотрела в лицо ей. Девушка чувствовала этот строгий взгляд ребенка и боялась пошевельнуться, чтоб не выдать того, что творилось у неё в душе.
– Может быть, доктор и засмеется, – медленно выговорила Фима, – а ты не засмеешься, – решила она голосом полным убеждения. – Ну, посмотри на меня, Надя… Ну, если ты говоришь правду, – засмейся!.. Ага! Не засмеешься!
Она опрокинулась на подушки и снова устремила взгляд, на этот раз уже равнодушный и усталый, в небо.
– Напрасно ты это так… беспокоишься, – сказала она, наконец. – Я знаю… Я давно уже знаю…
– Что же ты знаешь?
– Знаю, что долго не проживу…
– Никто ничего об этом знать не может! Часто совсем здоровые люди неожиданно умирают, а больные, гораздо опаснее тебя, выздоравливают.
– Да, только я не могу выздороветь. Я знаю… Разве забыла ты, Надечка, сколько раз я тебе говорила, что не могу думать о себе, как другие?… Помнишь, я никогда не могла думать о будущем, не могла представить себя большой?.. Мне всегда так и казалось, что я не вырасту, не перестану быть маленькой… Теперь я знаю почему: так оно и будет…
– Все это вздор, Фимочка! Ты теперь больна – вот тебе и приходят в голову черные мысли.
– Черные?.. Нет… Я не знаю, черные они или красные, но уверена, что это так. Я давно так решила, и, право, не боюсь…
– Да чего же?.. – словно поменявшись ролями с этим ребенком, хворавшим, как взрослый человек, раздраженно, со слезами в голосе прервала ее старшая сестра. – Перестань же, Фимочка! Пожалей меня!
Девочка вдруг встрепенулась, глаза её вспыхнули, на них тоже показались слезы, и она промолвила, с горячей лаской протянув руки к сестре:
– Прости меня, Надечка!.. Иди ко мне… Мне очень, очень жаль тебя!.. Только одну тебя жаль, – шепотом договорила она, обняв её шею и прижимаясь к ней головкой.
Надежда Николаевна не в силах была сдержать своих слез. Странно было видеть, как слабая, больная девочка уговаривала свою взрослую сестру успокоиться, как она плакала не над собой, а над ней.
– Перестань, не плачь, – повторяла она, горячо лаская ее. – Пожалуйста, душечка, не плачь… Я не знала… Я думала, и ты знаешь, все равно… А то я бы тебе не сказала… Может быть, я еще и выздоровею…
– Я в этом уверена, – собралась наконец с духом сказать Надежда Николаевна. – Ну, довольно!
Она выпрямилась, осторожно опустила больную на подушки и, отерев слезы, прошлась по комнате.
– Вот видишь, какую ты дурочку из меня сделала своими бреднями? – сказала она, стараясь улыбаться. – Вместо того, чтоб тебя побранить, я сама с тобой расплакалась… В наказание, изволь покушать бульону!.. Вон няня принесла тебе завтрак… Покушай, а я пройдусь немножко…
– Уйдешь? Куда? – с испугом спросила девочка.
– Не бойся, недалеко, – успокоила сестра. – Похожу немного по галерее, а то у меня с тобой голова заболела.
И она вышла из комнаты, оставив больную на попечении нянюшки.
Глава XVII
Изобличение
Но ей в этот день не было суждено успокоиться. В коридоре её нагнала горничная Софьи Никандровны, прося её, от имени своей госпожи, пожаловать к ней в комнату.
Надежда Николаевна, вместо того, чтоб пройти в холодную галерею, где надеялась освежиться и успокоиться, с неприятным предчувствием повернула в комнату мачехи, где хозяйка её сидела за своим поздним чаем.
Она кивнула головой падчерице и указала ей глазами на стул. Она была очевидно в волнении и не сразу начала заранее приготовленную назидательную речь, которую молодая девушка, еще встревоженная своими печальными мыслями и только что пережитым волнением, слушала в половину и совсем не поняла её цели.
Софья Никандровна говорила что-то очень высокопарное об обязанностях человека к той среде, в которую он поставлен, о необходимости уважать общественное мнение, «не компрометировать своих родителей исполнением, без их ведома и согласия, фантазий, совершенно неуместных»
На этой последней фразе, заключившей долгую речь, Надежда Николаевна подняла голову, догадавшись о том, что произошло.
– У меня очень болит голова, – сказала она, – мне надо походить, пока Фимочка не зовет меня. Говорите, прошу вас, в чем дело? Чем я компрометирую отца или вас?
– Вам это угодно спрашивать? – вспылила Молохова, рассерженная её хладнокровием. – Вы сами не знаете?.. Что, по-вашему, добрые люди будут говорить о генерале Молохове, который допускает свою дочь нуждаться?
– Не знаю. Да мне это решительно все равно, потому что такую глупость никто не скажет об отце моем. Это верно будет какой-нибудь другой «генерал Молохов»… – апатичным тоном отвечала Надя.
– Да, да, вы правы! – еще сердитее подтвердила Софья Никандровна. – Ваш отец останется в стороне, а все пересуды падут, по обыкновению, на меня!.. Конечно! Ну, как же?.. «Бедняжка падчерица» – известно! «Нуждается во всяком куске, должна по грошовым урокам бегать, чтоб себя содержать, кругом разобижена!..» Ха, ха, ха!.. В самом деле: такая бедняжка – чуть по головам нашим не танцует!.. Что её душеньке угодно, то и творит, никого не спрашиваясь, ни с чем не соображаясь.
Госпожа Молохова дошла до крайнего раздражения и до того возвысила голос, что из разных комнат и дверей начали показываться головы любопытных.
– Позвольте… – начала было Надежда Николаевна. Но мачеха прервала, передразнив её голос:
– «…Мне все равно… Это будет другой генерал Молохов!..» Нет-с! Это будет тот самый – ваш отец, которого обвинят, до милости вашей, в равнодушии и жестокосердечии! Как вы думаете: что подумают о нем люди, узнав, что дочь его бегает по урокам, наравне с дочерьми буфетчика княгини Мерецкой или, вот, вашей этой писарши или прачки Савиной?..
– Что подумают? – с расстановкой переспросила Надя, не без удовольствия напирая па свое хладнокровие именно потому, что оно, видимо, сердило её мачеху. – A не знаю, право!.. Умные люди, вероятно, подумают, что он желает, чтобы его дочь умела быть полезной по меньшей мере столько же, как и простые смертные, умела бы так же честно зарабатывать свой хлеб и вообще не предавалась бы лени и позорному тунеядству…
Последних слов молодой девушки, хотя она и подняла значительно голос, улыбаясь и во все свои смеющиеся глаза глядя в покрасневшее, сердитое лицо мачехи, уже почти не было слышно за негодующим криком Софьи Никандровны. Она окончательно вышла из себя.
Сказать по совести, она имела на это причины. Ни один благоразумный человек, не одобряя её горячности, не мог бы оправдать и тона её падчерицы. Наша Наденька была хороший человек, но далеко не совершенство… И досталось же ей, за её «задор и дерзость» от одной разумной и кроткой особы, когда она впоследствии рассказывала ей эту сцену. «Да это не слыхано! Как не стыдно тебе, Надя?.. Да я бы, на месте Софьи Никандровны, тебя просто прогнала из комнаты!» Вот какими возгласами прерывала Вера Алексеевна рассказ Нади об этом происшествии.
Но возвратимся к настоящему.
Молохова долго кричала на свою падчерицу, – так долго, что муж её, вернувшись неожиданно за чем-то со службы домой, услыхав её сердитый голос, испугался и вошел в чайную, узнать в чем дело. Там уже не было его старшей дочери. Она ушла и уже несколько минут как ходила скорыми шагами по крытой галерее, стараясь моционом на холодном воздухе привести в равновесие свои встрепанные чувства и мысли. За столом сидел только Елладий, помешивая ложечкой кофе, который он себе налил в чашку матери, да в дверях стояли Аполлинария и Ариадна, покусывая свои перья, очевидно, привлеченные сюда любопытством из-за уроков. Увлеченная негодованием, мать стояла перед ними и громко повествовала им причины своего неудовольствия на их старшую сестру.
Появление отца произвело эффект своей неожиданностью. Девочки мигом исчезли. Елладий сначала привстал, но, сообразив, вероятно, что бегство будет несовместно с его достоинством, снова присел к своему кофе.
– В чем дело?.. Что такое случилось? – спросил хозяин дома.
– Да, случилось, – немного оправясь от удивления, ответила Софья Никандровна. – Не думаю, чтоб и ты одобрил поступок Надежды Николаевны…
– Опять она?!. Что ж она сделала ужасного?
– Кто же говорит «ужасного»?.. Ты сейчас!.. Оно, конечно, как кто смотрит… Многие родители нашли бы это ужасным…
– Да что же именно?
– Да, вот, мы узнали удивительную новость… Елиньке говорил в гимназии один его товарищ…
– A зачем это Елинька так рано дома? – прервал генерал, вдруг сурово обернувшись к сыну. – Или он и совсем не ходил в гимназию?
– У меня сегодня только два урока, незначительные… – начал Елладий.
– Он сегодня не совсем здоров, – заступилась мать. – Он дома занимался, и… У него сегодня почти нет уроков.
– Ну, да! Известная сказка!.. Почти да чуть-чуть и – останется болван-болваном!.. Вот, я побываю у директора, узнаю… Давно собираюсь переговорить… Смотрел бы лучше за собой, чем вмешиваться в дела старшей сестры, у которой не мешало бы ему поучиться.
– Уж, пожалуйста, – вспыхнула Софья Никандровна, – своим обойдемся!.. И ни во что он не вмешивался… Уж ваше золото и тронуть нельзя… Слухами земля полнится; ну, услышал мальчик и – хотел предупредить… Ведь не пень же он, не может быть равнодушен к тому, что отца и мать его люди корят.
– Хорошо! Но зачем такие предисловия?.. Скажи просто, и, если нужно, я переговорю с Надей… Скорей, пожалуйста, мне некогда!
Молохова остановилась против мужа и, решительно сложив руки на груди, спросила:
– Сколько вы даете вашей дочери на её личные мелкие расходы?
– Пятьдесят рублей в месяц. Ты, кажется, хорошо сама знаешь, что мы даем нашей старшей дочери…
– Да, знаю. A знаешь ли ты, что ей этого недостаточно, и что она, бедняжка, должна ходить по чужим домам, зарабатывать деньги уроками?.. Очень лестно для нас и назидательно…
– Очень назидательно для всех детей наших, без сомнения! – прервал Молохов её насмешливую фразу. – Дай Бог, чтоб каждый из них, в её годы, был в состоянии доставить себе сам честный кусок хлеба.
Софья Никандровна остановилась, пораженная.
– Как? – вскричала она. – Ты это знал?.. Да разве ей нужно зарабатывать себе хлеб?
– Теперь, благодаря Бога, не нужно; но будущего никто не может знать. И я душевно рад, что она в этом отношении обеспечена…
– Большое обеспечение, нечего сказать!.. Только чтобы люди нас осуждали… На что ей эти деньги?
– На что бы ни были! Я уверен в её благоразумии и убежден, что не на дурное… Контролировать ее считаю излишним… И тебе, душа моя, не советую.
– А, в таком случае, разумеется, нечего и говорить! Мне остается только извиниться…
– Елладий, иди к себе и займись хоть чем-нибудь! – строго сказал отец.
Елладий вышел, весьма недовольный неудачным мщением, которым он было думал насолить сестре. Вслед за ним скоро вышел и Молохов и сейчас же уехал. Софья Никандровна осталась на целый день крепко не в духе. Не чувствуя к своей меньшой дочери такой привязанности, как к другим, она не особенно ценила нежную заботливость Нади. Она часто была склонна даже принимать ее за преувеличение и рисовку, а потому благодарность не смягчала её отношений к падчерице, и обоюдное неудовольствие между ними росло, поддерживаемое, с одной стороны, мелочностью и несправедливостью, а с другой – отсутствием желания малейшей уступкой исправить дело, и, надо сознаться, – более понятным и справедливым чувством негодования молодой девушки против мачехи за её бессердечное отношение к больной маленькой дочери, с каждым днем видимо угасавшей.
Глава XVIII
Печальная развязка
Серафима томилась не так долго, как другие дети в подобных случаях; легкие её были так слабы, что у неё быстро развилась смертельная болезнь. Всю зиму она прокашляла, иссохла как щепка; но искривление позвоночного столба еще не успело видимо образоваться, как дни её уже были сочтены. Она в последнее время уже почти не оставляла постели, где она не могла лежать, а сидела, вся обложенная подушками. Сидя так, она слушала рассказы Нади, её игру на фортепиано, её чтение, к которому она особенно пристрастилась. Казалось, что понятия Серафимы росли и расширялись по мере того, как она ближе подходила к вечности. Ее занимали такие книги, которых дети, гораздо старше её, не поняли бы даже, а она заслушивалась их и часто бывала обязана им не только удовольствием и развлечением, но и облегчением своих страданий.
Зимние праздники прошли весело и шумно для всех детей Молоховых, кроме больной и старшей сестры, упорно не желавшей ни принимать в них участия, ни даже почти выходить из своей комнаты. Она выходила из неё только раза два-три в то время, когда дом бывал полон гостей, и то затем только, чтоб усмирять расшумевшихся детей или принять меры против того, чтоб покой Серафимы не был нарушен. Софья Никандровна заходила аккуратно каждый день узнавать о здоровье больной дочери, иногда являлась и вторично, когда бывала дома и не занята, но тем и ограничивалось её участие. Николай Николаевич тоже проводил каждый день несколько времени возле больной, преимущественно перед вечером, в то время, когда старшая дочь его играла на фортепиано. Девочки, кроме Клавдии, которая очень часто бывала у больной, редко заходили «посмотреть на Фимочку». Именно посмотреть, потому что они, едва взглянув на нее, сейчас же исчезали затем, чтобы тотчас за дверьми поахать над тем, как она изменилась, какая страшная сделалась, и в ту же минуту забыть о её существовании. Елладий никогда не заходил к сестре, и она никогда о нем не спрашивала. Она, впрочем, и двух средних сестер не любила видеть в своей комнате, почти всегда упорно молчала, когда они приходили, а иногда, проводив их взглядом за дверь, спрашивала недовольным голосом: