Полная версия
Земля последней надежды – 2. Время рыжего петуха. Всеслав Чародей 2.2
После того схватились родичи за голову – перестала девушка ходить на гуляния да честные беседы, подолгу в лесу пропадала. А однажды – пропала вовзят.
И только уже потом нашли охотники избушку у Чёрного камня. И встретили там Летаву. Только невестимо куда пропала та песенница – была эта Летава мрачна и молчалива, зато хорошо знала все лесные травы и заговоры.
Гордяну вдруг разом охватила какая-то непонятная робость. Он закусила губу и понукнула сама себя – ну же! Чего же теперь-то стала? Мало не тридцать вёрст отмахать на лыжах и отступить на самом пороге – подобной глупости свет не видывал ещё.
Воткнула лыжи у крыльца, поднялась по чуть скрипящим ступенькам и переступила порог. В сенях было полутемно – только в отворённую дверь за спиной чуть сочился слабый свет. Гордяна обила снег с меховых постолов, прошла в жило.
В пояс поклонилась домовому, выпрямилась и огляделась.
Внутри было не так уж и темно – горели три светца, пламя приплясывало на сквозняке. Изба была велика, и порядок – на зависть иным. Гладко выскобленный и натёртый воском пол, ровные бревенчатые стены – отмытые янтарно-блестящие до воронцов и чёрно-блестящие выше. Середину избы занимал сколоченный из толстых досок стол, вплотную придвинутый к небольшой печи. На лавках вдоль стен – небрежно брошенные звериные шкуры – волчьи, медвежьи, рысьи. Немалое меховое богатство, уж Гордяна-то, дочь первого охотника в окрестностях, в шкурах толк понимала. Прямо над дверью – развесистые лосиные рога, увешанные пучками сохнущих трав. Из запечного пристально глядят чьи-то немигающие глаза, совсем непохожие на человечьи – кошка, домовой или какая-нибудь нечисть? Кто знает?
Хозяйка избы сидела в красном углу, прямо под божницей, с которой сумрачно глядели лики домашних богов – сухая и прямая как палка, с морщинистым лицом. Казалось, и голос у неё должен быть такой же скрипучий, как старая осина или ёлка.
– Дверь-то притвори, полоротая, – неприветливо проскрипела старуха, и Гордяна невольно вздрогнула – надо же было так угадать… Притянула дверь, захлопнула поплотнее… – Проходи да сказывай, с чем пришла.
Девушка вдруг запнулась. А что говорить? Рассказывать, как волю всего рода ни во что поставила?
Ведунья цепко глянула на неё и вдруг усмехнулась.
– Ладно, не трудись… и так всё вижу, – ехидно бросила она. – Любишь.
– Люблю, – потерянно выдохнула Гордяна.
Летава криво усмехнулась.
– Оно и видно… – проскрипела она. – И через родовую честь переступить готова…
Гордяна виновато потупилась, сжала зубы. Уже переступила.
– Мать-Лада меня одобрила… – прошептала она.
Подняла голову, улыбнулась через силу прямо в цепкий недоверчивый взгляд ведуньи.
Старуха смотрела без насмешки.
– Так чего же тебе, дева? – спросила она уже без прежней скрипучести в голосе. По-доброму спросила. – Ты его любишь, Мать-Лада не против… в чём дело-то?
– Женатый он, – всхлипнула Гордяна, опустив глаза. – Очетованный.
Ведунья пожала плечами.
– Меньшицей быть не хочешь? От жены отворотить задумала? – в голосе Летавы вновь возникла неприязнь.
– Нет, – покачала головой девушка. – И меньшицей согласна, и чернавкой… лишь бы при нём быть… хоть жене его ноги мыть…
Смолкла.
Ведунья глядела непонятно. То ли сочувственно (да и как тут не посочувствуешь, такой-то любви), то ли понимающе (женщина женщину всегда поймёт), то ли завистливо (самой-то Летаве такового никогда испытать не довелось).
– В роду житья не стало, как я жениха отвергла… Медвежьей невестой дразнят.
– Ладно, дева, – проскрипела она (голос ведуньи снова стал неприятным и пугающим). – Помогу я твоему горю… чем смогу…
Из поставца пряно пахло сухими травами. Ведунья отвалила дверцу поставца пошире, запах волнами потёк по горнице, пахнуло летом.
Гордяна прикрыла глаза – казалось, сейчас коснётся полуприкрытых век солнечное тепло, и девушка поймёт, что всё, что случилось за лето и осень – только дурной сон, а на самом деле она после полуденной выти на сенокосе придремала в жару под копной…
Но солнечного тепла не было – был тускловатый отсвет горящих на светцах лучин.
А Летава, меж тем, рылась в поставце, неразборчиво бормоча себе под нос:
– На море, на океане, на острове Буяне, растёт трава-любисток. Стану я на заре, пойду через двери да ворота, росой умоюсь да на зарю алую гляну, шитым браным полотенцем утрусь. Пойду я по заре по Буяну-острову, сорву траву любисток с поклоном. Будь же трава любисток сильна да добра, будь свежа да востра…
Толстый мясистый травяной стебель лёг перед Гордяной на струганые доски стола, не покрытые скатертью. Девушка вздрогнула.
– Не пугайся, – вздохнула ведунья. Взяла стебель, быстрыми движениями ножа искрошила его на куски, ссыпала сухую траву в большую каповую чашу с резными узорами по бокам. Гордяне в этих узорах вдруг почудилось какое-то сходство с теми, что она только что – или сто лет тому (она вдруг поняла, что не знает, сколько времени уже сидит в избушке Летавы)?! – видела на Чёрном камне. Неуж и чаша столь же древняя, как и сам Камень? И избушка?!
На девушку дохнули своим суровым и строгим холодком сами прошедшие века.
– А если пугаешься, – так вон Род, а вон и порог, – подвела черту ведунья. – Обратно ступай, отцу покорись да замуж выходи за того, кого он укажет.
Гордяна сжала кулаки, но промолчала.
Ведунья вытащила из печи горшок, ловко наклонила его над чашей и в каповую посудину хлынула кипящая вода. По горнице потянуло пряным и дразнящим запахом, опять повеяло летом, солнцем, купальским костровым дымом.
– Тебе говорю, любисток-трава, – сказала вдруг ведунья. – Вода говорит, не я говорю – сделай своё дело.
Сняла со светца лучину.
– Огонь тебе говорит, не я говорю – сделай своё дело.
Летава сунула в чашу горящую лучину, огонёк зашипел и умер, угольки осыпались на дно чаши.
– Руку дай, – велела Летава сухо. Девушка протянула руку, стремительно мелькнуло узкое железное лёзо, боль резко обожгла руку, кровь закапала в чашу.
– Кровь тебе говорит, не я говорю – сделай своё дело, – шёпот ведуньи обжигал уши.
Липовой ложкой Летава перемешала в чаше воду, процедила через частое сито, снова слила в опустелую чашу.
– Пойду я, красна девица, в чисто поле, есть в чистом поле белый кречет, – заговорила Летава, водя над чашей руками. Голос ведуньи понизился до шёпота, и Гордяне вдруг показалось, что на дом надвинулась темнота, зашуршала за волоковыми окошками сухим снегом. – Попрошу я белого кречета: слетал бы он на восточную сторону, в чисто поле, в синее море, в крутые горы, в тёмные леса, в зыбучие болота, где живут четыре брата, четыре ветра буйных – восход и закат, север и юг. Попроси, белый кречет, силу ветра, возьми любовь-тоску, да понеси в высокий терем, на заднее крыльцо, в подымное окно, под гнилое бойное дерево, не прямой дорогой, а стороной, мышьей тропой, собачьей тропой, на воду не упусти, на землю не урони, на стуже не позноби, на ветре не присуши, на солнце не повянь, донеси всю любовь-тоску до добра молодца, воина Несмеяна – хошь бы в чистом поле, хошь бы при росстанье великом, хошь бы при путях-дорогах, хошь бы в парной бане, хошь бы в светлой светлице, хошь бы за столами дубовыми, хошь бы за скатертями перчатными, хошь бы за кушаньями медовыми, хошь бы при мягкой постели, при высоком изголовье, хошь бы при крепком сну. Садись, бел кречет, добру молодцу, воину Несмеяну, на белу грудь, на ретиво сердце, режь его белу грудь вострым ножом, коли его сердце вострым копьём, клади в его белу грудь, в ретиво сердце, в кровь кипучую любовь-тоску, во всю его силу могучую, в кровь и плоть, во всю буйну голову. Будьте те слова мои недоговорены, переговорены, все сполна говорены. Ключ в зубы, замок – в рот.
Где-то в непредставимой дали Несмеян вздрогнул, словно что-то почуя, осторожно, чтобы не задеть руку, пораненную в случайной лесной стычке, отставил недопитую чашу с квасом.
– Случилось чего, Несмеяне? – встревоженно спросила Купава, видя, как изменился в лице ненаглядный муж. Обнесла вокруг стола большой живот, подошла к мужу вплоть, поглядела огромными, насквозь проплаканными по отцу глазами.
– Так… показалось что-то такое… – неопределённо ответил гридень, поводя в воздухе пальцами. Его и в самом деле только что-то сильно кольнуло в сердце.
Купава тревожно вглядывалась в лицо мужа, прискакавшего на пару дней – повидать семью (а уж завтра с утра пора было ему и обратно к князю!), но он только махнул рукой.
– Покинь, Купаво… пустое…
С опушки Гордяна оборотилась, нашла взглядом дом ведуньи. Его уже было почти не видно за густыми хлопьями снега – погода вновь разыгрывалась, но девушке было не страшно. Дочь первого охотника округи не боялась и в лесу зимой заночевать.
Различила над воротами конский череп, невесть откуда и невесть когда туда угодивший, что-то словно сжало сердце. Череп насмешливо скалил крупные жёлтые зубы. Дело было сделано, жалеть поздно и не о чем. Приворотное зелье – густое тёмно-зелёное варево – плескалось в маленькой, сделанной из бараньего рога, фляге у пояса, надёжно заткнутой плотно пригнанной деревянной пробкой.
Гордяна не видела на крыльце никого, само крыльцо постоянно скрывалось за плотной пеленой снега, но почему-то девушке казалось, что на неё снова глядит ведунья – всё тем же сочувствующе-понимающе-завистливым взглядом.
Нет.
Не медвежья она невеста.
Не медвежья.
Девушка прощально взмахнула рукой, повинуясь какому-то неосознанному чувству, и снова двинулась по тропе, неуклонно скрывающейся под тонким слоем снега.
ГЛАВА ВТОРАЯ
ПЕПЕЛ
1. Дреговская земля. Где-то не очень далеко от Менска. Зима 1066 года, просинец
Конь пал в сотне вёрст от Менска. Захрапел, раздувая полнящиеся кровью ноздри, начал засекаться на скаку и вдруг с маху грянулся об утоптанную лесную тропу – только копыта взметнулись, да взлетел облаком взвихрённый ими снег.
Горяй едва успел выдернуть из стремян ноги и извернуться, чтоб лицо не утереть браным рушником обледенелой дороги. Перекатился и замер в сугробе, оторопело глядя на то, как бьётся в снегу конь. Тупо утирал с лица тающую снежную пыль, а в голове билось только одно: «Теперь всё, конец. Опоздал».
Сначала дорога была знакома – это ж Горяй в прошлом году отвозил в Полоцк от Колюты весть о пленении волынской княгини Ярославичами. Вот и ныне: что трудного – скачи да скачи вверх по Днепру, благо и сама река уже месяц как подо льдом. Дорога набита. Хоть до самой Орши. А после – на Витебск и вниз по Двине. Самый удобный путь.
Но потом… потом всё пошло наперекосяк.
Началась невнятица в устье Припяти, невдалеке от Чернобыля.
Дым над берегом Горяй заметил издалека и сразу насторожился. Остановил всхрапнувшего коня, спрыгнул с седла (выше щиколотки в снег). Вгляделся.
Дым стоял столбом – и не диво в морозный-то день. Один столб дыма. Но вдалеке… Вдалеке, у самого окоёма, за лесами и косогорами днепровского берега подымались другие дымы – полупрозрачные, лёгкие. Едва заметные. Много.
Горяй сплюнул в снег; слюна мгновенно свернулась в шарик и замёрзла. Выковырял из конских ноздрей намёрзшие ледышки, стряхнул иней с ресниц. Конь только жалобно фыркнул в ответ.
– Знаю, дружище, – вздохнул Горяй. – Я бы сейчас тоже лучше в тепле посидел, с чарой сбитня да пирогом с вязигой. А никуда не денешься.
Он ещё хотел что-то сказать, но понял, что тянет время – не хотелось принимать решение.
Дорога перехвачена – это было ясно как день. Кто там, впереди, чьи там вои, застава там или передовой дозор – было совершенно не важно. Неоткуда здесь было взяться своим, а значит, кем они ни будь, обязательно – враги. Приходилось забрать круто вправо, вдоль Припяти. А потом выбираться к северу, к Менску. Другой дороги у него теперь нет.
Проскочить же мимо дозоров не удалось – то ль заметили его, то ли просто наскочил на чересчур ретивых дозорных.
Заметив невдали, около темнеющего ельника три чёрные точки, Горяй некоторое время вглядывался, потом понял, что это всадники, и что скачут они не куда-нибудь, а к нему.
Не уйти.
Горяев конь слишком устал, а эти наверняка на свежих. Остаётся сделать вид, что ты не боишься, а просто едешь по своим делам, благо никто не может сказать, кто он такой, по его виду. Короткий овчинный кожух, шапка с бобровой опушкой, кистень и нож на поясе, лук за плечами, топорик у седла. То ль вой, то ль огнищанин, то ль вовсе бродяга какой. Однако ж на авось тоже излиха надеяться не стоит – вряд ли в дозорных лопухи ходят.
Перехватили они его через версту – скакали наперехват, спешили. Один, в оснеженной кольчуге поверх такого же, как у Горяя, полушубка, стал на дороге впереди, держа завязанный лук в полуопущенной руке (и стрелу на тетиву наложить, да и выстрелить у него вряд ли задержится!), и весело глядел на Горяя из-под низкого наличья варяжского шелома. Двое других, в набивных доспехах, укреплённых железной чешуёй, грамотно охватили с обеих сторон, поигрывая нагими мечами.
Пришлось остановиться.
Бросилось в глаза черниговское знамено на щитах. Святославичи! Стало быть, пока Изяслав и Всеволод в Киеве собирают полки Русской земли, средний Ярославич со своими людьми перехватил русло Днепра в самом оживлённом месте – чтоб ни одна мышь не проскочила.
Умно.
Всё это мгновенно пронеслось у Горяя в голове, он облизнул пересохшие губы, лихорадочно соображая, что говорить и как не запутаться во вранье. Там, в Киеве, при отъезде, продумать это было некогда, понадеялись они с Колютой на авось по извечному русскому обычаю. Подвёл авось.
– Далеко спешишь? – кольчужнику всё было весело – светлые усы раздвинулись улыбкой. Ни дать, ни взять, близкого друга встретил, сейчас остальных двоих за пивом и пирогами пошлёт. – Кто таков?
– Гонец, – ровно, недрогнувшим голосом ответил Горяй. – От тысяцкого Коснячка в Туров послан. За тамошним городовым полком, князю великому в помощь.
Он бил наверняка. Даже если кто из них и видал его раньше (чего только не бывает на свете), то должен помнить, что он, Горяй – из киевской городовой рати. А кого Коснячок пошлёт гонцом? Не княжьего ж воя. Да и снаряжен он и впрямь так, как гонцы снаряжаются.
– Знамено есть?
Ну какое у них могло быть знамено? Никакого, вестимо! Горяй только молча мотнул головой.
– Грамота?
– Без грамоты послан. Со словом неким.
– А почему не о-дву-конь, раз гонец? Где твой конь второй?
– Захромал, – Горяй махнул рукой в сторону оставшегося далеко позади Вышгорода. – Оставил там, на погосте. Выходят, после войны ворочусь, заберу.
– А задержим тебя? – возразил кольчужный, глядя на Горяя с любопытством. – До прихода рати великокняжьей?
– А держи, – повёл плечом Горяй. – Тебе ж после от князя и нагорит, коль туровский полк в дело опоздает. Всеслав-то, небось, ждать не станет, пока дрягва на помощь к нам подтянется.
Видно, что-то в словах Горяя кольчужника убедило. Он ослабил тетиву, бросил лук в налучье и толчком ноги вынудил коня посторониться.
– Ладно, пустите его, други. Пусть проезжает.
И до самой опушки ельника Горяй ехал под их взглядами, как под прицелом, пересиливая нестерпимое желание оборотиться. Стерпел, не выдал себя. И только скрывшись за низким, заснеженным ельником, понял, что рубаха на спине мокрая насквозь.
Горяй, наконец, встал на ноги, чуть хромая (правая нога болела в колене), подошёл к коню. Тот дико глядел выкаченным глазом в багровых прожилках, из ноздрей сочилась на снег кровь, в горле хрипло свистело частое дыхание. В очередной раз попытался подняться, но крупно дрожащие ноги подламывались и копыта только бесполезно взбивали снег.
Горяй только закусил губу и, стараясь не глядеть в умоляюще-понимающие фиолетовые глаза коня, быстро ударил ножом. Хрип в горле окончательно превратился в свист, плеснула кровь, конь издал пронзительно-горловой звук и забился, теперь уже отходя совсем. Горяй, сумев увернуться от бьющихся копыт, сел в снег, глядя в сторону. По щекам катились крупные слёзы, замерзали. Никогда бы не подумал, что вот так станет плакать по коню, а надо ж… Чать, не мальчишка уже, на третий десяток поворотило давно.
Скажи там Старому Коню, – мысленно просил он конскую душу, что сейчас вставала над остывающим телом на вечно молодые, не отягощённые подковами копыта. – Скажи, что я не виноват… мне спешить надо было… так боги судили, видно.
Боги посудили Горяю встретиться в позапрошлом году с Колютой. Тогда он, вой городовой рати, ещё и представить не мог, что это приведёт его на сторону Всеслава и на ратном поле тоже. И теперь только осталось богов молить, чтобы не пришлось оружие скрестить с теми, с кем из одного котла кашу метал да за одним щитом от стрел укрывался.
Заслышав, что конь перестал-таки биться, Горяй встал, утёр щёки от намёрзшей влаги, стряхнул густой иней с усов, несколько мгновений подумал, не снять ли седло, но потом покинул – далеко не унесёшь, да и спешить надо, а спрятать – кто его знает, когда вновь в эти места попадёшь? Дорога в Киев теперь, пожалуй, заказана напрочь. И решительно зашагал на полночь, к Менску.
Потеплело на третий день.
Горяй шёл на лыжах – их он попросту стащил в придорожной дреговской вёске, когда понял, что коня ему ни продавать, ни тем паче просто так давать не собираются. Оглядев хмурые взгляды мужиков, неспешно выбирающих кто вилы, кто топор поухватистей, он понял, что с ними не справится. Конечно, будь он опоясанным, посвящённым воем – может и одолел бы их в одиночку. Но он не из дружины, он – из городовой стражи. Его вороги доселе были не витязи, а тати. И уже уходя из вёски, он заметил в одном из дворов, огороженных не частоколом, а редким тыном, воткнутые в сугроб лыжи. Во дворе было пусто, и Горяй, воровато оглянувшись по сторонам, нырнул во двор, выдернул лыжи из снега и был таков.
Две ночи он ночевал в лесу, у могучего костра, сложенного из коротких брёвен, ежась от подступающего со спины мороза. И на третье утро, уже вдевая носки меховых сапог в ременные петли лыж, понял, что уже не так холодно, как было до того.
Держаться Горяй старался у самой дороги, чтобы не заблудиться – всё ж таки не родные киевские места. Но и на большак старался не выходить – мало ли. Ещё настигнут его, пешего, конные вои Ярославичей.
К полудню в верхушках деревьев зашелестел ветер, сбрасывая снег с еловых и сосновых лап, начало порошить, и Горяй понял, что пора устраиваться на днёвку. Поворотил ещё чуть в сторону от дороги, отыскал огромную, широко разлапистую ель, раздвинул ветки и нырнул внутрь, обрубая топором то, что особо мешало. И оказался в природном шалаше, укрытом со всех сторон широкими еловыми лапами, укрытыми снегом. Повозился, утаптывая снег – теперь в шалаше его можно было даже выпрямиться во весь рост, не задевая веток головой. Жалко костра тут не разведёшь – дрова искать идти уже опасно (ветер гудел в верхушках всё сильнее), да и жечь огнём приютившее его дерево совесть не дозволяла. Ладно, надо надеяться, что непогода ненадолго.
Буря пала на лес стремительно. Рванув, загудел ветер в вершинах, густая пелена снега застелила всё опричь, качнулась ель над головой Горяя, осыпались снеговые шапки. Вой съёжился, кутаясь в свиту и полушубок – впрочем, под широкими еловыми лапами было не холодно, хоть спать ложись – ни тебе ветра, ни почти что метели. Спать, однако, не стоило – можно и не проснуться.
Горяй сидел, обхватив колени руками, сберегая тепло, то щипал себя за нос, чтобы не заснуть, то шептал молитвы богам, то принимался вполголоса напевать – а спроси его потом кто-нибудь – что пел? – не вспомнить.
Стихло к вечеру.
Горяй выбрался из-под ёлки и поразился тому, как враз, за несколько часов, изменился лес: кругом тяжёлые снеговые шапки, дорога исчезла напрочь, кусты прибило снегом – теперь до весны им не распрямиться, там и сям сугробы гребнем высятся на сажень, перегораживая проходы меж деревьями. И непутём порадовался тому, что с ним нет коня – и от бури было бы не спрятать его, и по такому бездорожью потом с конём куда? Только ноги животине ломать.
Горяй коротким пинком выбил из-под сугроба лыжи, протёр их и воткнул в снег торчком. Выходить сейчас в путь было неразумно, надо было поспать хотя бы несколько часов. Зимовье поблизости искать на ночь глядя – смысла нет, да и поди найди его.
Несколькими ударами топора Горяй снёс ближнюю сосенку, отряхнулся от свалившегося на него сугроба, точными ударами очистил ствол сосны от веток, разрубил пополам. Вынул кресало и кремень, высек огонь. Рыжие языки жадно лизнули враз скорчившуюся берёсту, перекинулись на весело затрещавший лапник; зашипел тающий снег.
В котелке кипела каша с куском вяленого мяса, ещё несколько кусков, насаженных на ветку, подрумянивались над огнём, распространяя вокруг соблазнительный запах. Горяй резал хлеб, прижимая половинку коровая к груди – хлеба оставалось мало, но до Менска тоже осталось всего ничего, ему хватит. А там тысяцкий поможет до Всеслава-князя добраться побыстрее.
Эх, пса бы с собой взять какого-никакого, хоть сторож был бы ночью, – в который раз за свои вынужденные лесные ночёвки вздохнул Горяй, хлебая кашу. А то вот так спи у огня, да то и дело просыпайся – не затлела ль одежда, не прогорели ль дрова, не подкралось ли зверьё или нечисть какая.
То, что он сбился с пути, Горяй понял к вечеру следующего дня. Но не особенно обеспокоился. За день он отмахал не меньше тридцати вёрст, и держал уверенно к северу. Дорога осталась где-то далеко на восходе, но мимо Менска пройти он был не должен.
Начинало смеркаться, когда он вышел, раздвинув кусты на большую, густо поросшую березняком с краёв, поляну. А может, лесное озерко – зимой не разберёшь. Впрочем, нет – то там, то сям поднимались небольшие берёзки и сосенки. Стало быть, поляна, а не озеро.
Горяй остановился.
Что-то его в этой поляне смущало – не мог пока что понять, что именно. Освободив ногу, стряхнул с сапога снег, отряхнул от снега и поправил годнее петлю на лыже, вновь вбил ногу в крепление. И понял, что невестимо с чего тянет время, не решаясь сделать шаг к середине поляны, где высился непонятный бугорок.
Медвежья берлога?
Сугроб?
Куча валежника?
Непонятно. Что-то ему не нравилось в этом сугробе, что-то было непонятно и вместе с тем знакомо.
Горяй бросил по сторонам беглый взгляд и вдруг остолбенело распахнул глаза.
Да ведь это ж город!
Вернее, был город. Когда-то давно. Он вспомнил – березняк начался с определённого места, до него был сплошной сосняк. Всё правильно – раньше была пустошь вокруг города, потом берёзой заросла, как и все лядины. А всего пару сотен шагов назад (Горяй вспомнил!) он миновал невысокий пологий пригорок, узкий и длинный, уходящий обоими концами в глубину леса – это ж вал когда-то был, и тын был, небось. А он сейчас прямо в воротах детинца и стоит. А сугроб тот – наверняка остатки святилища городского или княжьего терема. Горяй так и не решился подойти вплоть к этому сугробу – не позволило какое-то странное чувство, словно на могилу чью-то наступить.
Кто они были?
Кривичи?
Дрягва?
Древляне?
А то и вовсе голядь альбо ятвяги?
Кто сейчас скажет. Никто не ответит ни на то, кто они были, ни на то, когда жили, ни на то, от чего сгинул этот град – от войны ли, от голода, от мора ль, или от иной какой напасти – да мало ль от чего могли сгибнуть люди.
На миг представилось, и захолонула душа: пустой город, отворённые ворота, и ветер одной створкой – скрип, скрип, скрип… плачет на пустой улице забытая жестокосердным хозяином кошка, и вторит ей из оставленного дома брошенный домовой. Никто не поставит теперь ему на ночь плошку с молоком или чашку с кашей, никто не окропит жертвенной петушиной кровью печные камни. По улицам течёт редкая позёмка, а в городские ворота заглядывает первый волк – сторожко оглядываясь, нюхает воздух и следы коней и саней, а потом подымает голову и выдаёт первый протяжный вой. А из леса, приближаясь, откликается на несколько голосов стая.
Горяй содрогнулся, въяве представив. Развернулся – ночевать в таком месте явно не стоило, мало ль чего взбредёт в голову одичавшим домовым и дворовым духам, если они ещё живы. Остановился на миг, подумал пару мгновений, вытащил из заплечного мешка остатки снеди, отломил от коровая краюшку, положил на неё сверху кусок сала и уложил на ближний пригорок, явный остаток угловой вежи детинца. Плеснул из кожаной вощёной баклажки сытой – ключевой водой, разведённой остатками мёда. Поклонился, не слезая с лыж.
– Примите, хозяева…