
Полная версия
Чуров род
– Кто сгинул? – пролепетала Катя.
– Да кто – Валька! Как человек ить пришёл, – огрызнулась Марфа. – А я что, нешто задярживать его стану?.. – и лопотала-лопотала старуха бестолковая, руками размахивала, что жерновами мельница.
Темь пришла – а с ей и Матвей Иванович. А Катя уж ждёт-пождёт, и рубашечку не надевает кружавчатую, так и лежит на постеле в чём матерь на свет выпростала, эвон простыню-то скомкала.
А он, упокойник-то, всё поглаживает ей, да всё в очи заглядывает своими светляками нездешними… А после и ожёг поцелуями тело белое – до сих пор горит да синяком испещрено чёренным, что какими каракульками. И любовь такая промеж ими стояла-была… Мёд-пиво пила… По кожице тонкой текла… Да и не любовь – Любовь Ивановна! Ишь, кралечка! Любушка-голубушка, Ладушка пригожая! Эвон как разрумянилась, распустила косу свою русую-шелко́вую – так и вьётся, так и вьётся косанька! Эк подбоченилась – пошла глазами стрелять! У-ух! А сарафанчик-то красенький! А что хорошая, а что пригожая! Любо-дорого и поглядеть!
А она ему, Катя-то: не серчай, мол, милок, с Валькой-то я, мол, толь покуражилась. А он головёнкой лишь поматывает: до Вальки ль ему на том свете-то? Да напослед возвернулся – а уж почитай сгинул туды, на тот самый свет, – да и говорит: ты, мол, не отдавай Вальке писульки-то, мол, мудрёные, каракульки-т (ловок он, шельма, Валька-то, хушь измором станет брать – не отдавай, девонька!), и ни одной душе не отдавай, потому самому, мол, сгодятся, кады настанет пора-времечко… Катя толь и мотнула головёнкой – да чуток ишшо понатешилась с лю́бым своим.
И как в воду глядел Матвей Иваныч, на самое что на донышко: дни три всего толь и минуло – явился человек. А и что за человече такой? Сказался другом покойника, Мартыном Бабичем, Мартыном Харитонычем: мол, так и так, слух пошел, мол, что Катерина-т стоит нонче в Москве – а покойник-то, мол, сказывал про ей: мол, сродственница – так вот и наведался. А сам шерстит глазом по углам: нет ли где стишка какого, не припрятано ль какой каракульки. Катя сейчас и смекнула, Матвей Иванычем выученная. А сама стариком Бабичем любуется – а и есть на что посмотреть, послушать что.
Там грузный-то что, а волосатый-то, а губастый-то, а нос вот что ка́пель: того и гляди, в рот упадёт! А уж сопит-кряхтит, родимые матушки! И голос сочный эдакий… Сам, вишь, дебелый – и произношение у его, стало, дебелое…
– А слух-то, дух, уж не от Вальки ль пошёл от Подрясникова? – и рассмеялась Катерина наша игривая, тряхнула рыжею гривою. А Бабич, Мартын-то Харитоныч, кряхтит, сопит, чертыхается, харахорится – до чего ж хорош-ш-ш! Да глазки его буравчики, кустистой бровью обросшие, впились в Катю нашу, раскрасавицу: от его, от кого ж ишшо, от Вальки… – А на что Вам каракульки-т Матвея Иваныча? – А Бабич и не отдышится: ишь ты, дева-т мудренистая, и откель проведала, с ей роток-то да на замок… И пятится. А Катя чует там и не силу – силищу, потому каракульки-т при ей, промеж грудей белых схоронила-спрятала! А Бабич буравчиком-т своим стрельнул в нашу девицу, бровь сделал домиком – да и пошел сказывать, повествовать – да всё про Матвея про Иваныча. И уж наплёл с три короба большущих: и уж что любил-то он Мотьку Чудинова, и что чудил-то с им… А сам всё головёнкою покачивал туды-сюды: мол, было время-времечко, да не вернёшь его, не повернёшь, как ни крути… И тараторил тараторкою… и волновался: вихрами тряс! А Катерина наша посматривает на Бабича – а тот что набычился, – да меж тем и думку такую думает: и пошто она-то, девчончишка, не была с ими, чудить не чудила: уж она бы учудила что, уж и удумала б! Пошто не игрывала в те игрища: уж она б тряхнула рыжею гривою!.. И захлёбывался, Мартын-то Харитоныч, в словесах тонул сладостных, повествуя о славных днях, да бездонной дальней младости… А Матвей-то, мол, что чародей… Матвей-то, он эдакий… там и царь и псарь… каково, а? И кивал, и моргал, и прослезился старик, и вздохнул тяжко, да ручищей махнул… бедняжка… Матвейша, Мотька ты… Эх, Мотька… и где ты там…
Поэт носит земной шарик под мышкой: достанет, полюбуется, пошепчет что, пошепчет… а после хло-о-оп об пол… хлоп, хлоп… бибабо… бибабо… Ну Катя: эк завернула-то! Да и не споты́кнулась ни разу: что на тройке вороных промчалась наша девица велеречивая! А Бабич подбоченился – чубом затряс. А Бабич губами лопотал, Бабич неистовствовал! А Бабич чудил! Бабич Катю нашу убаюкивал-качал! Приветила старика Катерина наша, поверила его речам: там сидит не шело́хнется, ушки на макушке – на маковке, а сама каракульки-т всё одно промеж грудей придярживает…
Да за белы рученьки, да к столу:
– Чайку откушайте! – да смачно языком цокнула, смазливая, в куцавеечку кутаясь куценькую, со смеху покатилась, в пляс, кумушка, камушком пустилась, невесть кем оборотилась, не скумекаешь… Кум-то, Мартын-то Харитонович, дух-тон перевёл, уж сопел-кряхтел, сбирался с мыслями, наконец пропел басом своим густым:
– Ваша-то краса… сокрытая… разгадать бы её, акварельную… клеверную… – Катя и ушам своим не верит – прислушалась – отвернулась, глазёнки выпучила… Всё-то ей слышится… Всё-то ей видится… полюшко клеверное-неверное… – Вот чтоб мне лопнуть, чтоб мне провалиться на этом самом месте! – и хлопнул себя по колену кулачищем пудовым! И осёкся Мартын Харитонович, в Катины глаза засматривая: боялся, словцо остренькое, что жгло язык его, вот-вот выскочит – да и резанёт нежнейшие ушки Катюшкины! Да рот блинком и заткнул масленым, да сметанкой сдобренным.
Долго ли коротко ль – стали прощаться-кланяться. А Кате нашей и не хочется, чтоб уходил старик: всё бы ей разговоры разговаривать мудрёные! Ну не хочется – хушь криком кричи! Она ему: а давайте, мол, встречаться, речами обручаться? Чур-чур-чур… А тот, Мартын-то, крякнул, Харитонович, неспешно почесал маковку. Поклонился в белы ноженьки нашей девице. Да на пороге уж на Марфу наткнулся, да чертыхнулся, да по ступеням вниз и кинулся… А Марфа чуть яйцы из плошки не выронила: вот ить оглашенный!
– Эт что за хвигура? – а сама, Марфа-то Игнатьевна, огурчиком похрустывает ароматны-ы-ым!.. – Тож, поди, из художников? Знамо, и етот свою мазню почитает – пошто тады пальтишонко худое? – и выдохнула тишайшая Марфа Игнатьевна. – Нагишом – да на холод – а какую холстинку – да на картинку! И пишут, и пишут, шут их за холку! Нешто, Катьша, не весь бел свет ишшо выписан, а? – и пошла, пошла пришепётывать! А Катьша и шагу ни шагни, и глазом ни моргни? Своё гнёт Марфа Игнатьевна!.. А бел свет… на то он и бел свет, чтоб его изукрашивать…
И запропал Матвей Иваныч, как в воду канул: давненько чтой-то духу его не было, покойничка! И день носу не кажет, и два, и третий уж пошёл… Катя наша места себе не находит: всё мечется ровно угорелая! Родимые мои матушки, и думать что, не ведает! Наконец явился, мо́лодец…
Тихохонько зашёл, эдак молчком да бочком, на краешек присел коечки, да и завёл речь свою, старец тамошний:
– Что это, Катюша, Мартын-то наведывался! – А она: да не нужо́н он мене, мол, один ты, сокол мой яснай! А тот светляком своим мигнул – да на тело белое и не зарится. Катерина уж и так и сяк пред им извивалась – не дотронулся. Да так и сказывал: – Притворяться ступай за врата, а уж ежели творить – надобно дверь затворить да пропеть оду ночи: даровала бо одиночество! Что Музам замки́!
– Возлюбленный мой…
– Тш-ш-ш… – Матвей Иваныч покачал головой. – Тш-ш-ш… – Да толь его и видели, свиточка красная…
Зову возлюбленного: возникнет из воздуха соловьём золотистым… слова ловлю… ласковые, ладные, далёкие… ледяные… улетит в лето… истлею… стихну… тш-ш-ш… слышишь… услышь мои молитвы… ты… ты… кто ты?..
Зову возлюбленного: возникнет восточной вязью, заветный… Чок-чок…
И запропал сызнова…
Катя совсем с лица спала, там вся позача́врела. Марфа толь и прикроет рот ладошкою, толь и поохает – а куды кинешься? А та сидит над писульками Матвея что Иваныча, ровно он из писулек тех кажет нос, глуподурая, да кажную строчечку, кажную буковку что поедает поедом! Махнет рукой – и почапает сердечная, Марфа-то Игнатьевна.
Бабич пожаловал, Мартын Харитонович.
– Погодите, дайте отдышаться! – крикнул с порога. Ввалился грузно: уж пыхтел-сопел, пыхтел-сопел, пот со лба утирал! До комнаты не добрался – в прихожей и осел что пустой мешок.
– Мартын Харитоныч, миленький! – Катя-то на плечь ему и кинулась, да комкала в руках платочек-лоскуточек беленький. – Ну Вы-то пошто мене оставили? – и терзает, терзает несчастный лоскуток.
– Да что Вы, Катюша, ей-богу… ну успокойтесь, голубушка… – и задышал ей в маковку. И сверлит ей своим буравчиком… и тонет-то что, тонет… А та ни жива ни мертва: что плеть повисла у его на руках.
– Он-то уж котору ноченьку не является: али позабыл совсем…
– Да кто, Катенька? – и забе́гал Бабич по комнате, чубом затряс.
– Да кто – Матвей Иваныч, Мотечка мой… Видно, удумал что… А можа, взревновал… – А тот дышит, что худая гармонь: вон кадык ходуном пошел! – А я ить его одного люблю… – Люблю – экое словцо: кругленькое, да гладенькое, да ладненькое, да вкусненькое! Сейчас с языка-то сорвалось Катина – да колобочком и покатилось: прыг-скок, прыг-скок… скок-поскок в чужой роток – только его и видели… Мартын толь слюну и сглотнул Харитонович. – Муж ить он мене… – А тот толь и развел ручищами да отмахивается от Кати нашей, что от чумной. – Муж! – И что какая собака цапнула за язычино нашу Катерину!
– Да ну вас всех… – ишь ты, кобенится! – На хромой кобыле не подъедешь! – призадумался – а Катя – вот ведь, право слово, чокнутая! – сейчас и видит: грузный Мартын Харитонович… кряхтит-сопит, по́том обливается – на хромую кобылу взбирается – та упирается… да рубашечка красная, да сапожки сафьянные на Мартыне свет-Харитоныче… э-эх, родимая… Роток прикрыла ладошкою Катя наша: и всё-то ей мечтается! – да и оттаяла, ластится сызнова к Бабичу.
Спасибо, добрая душа Марфа Игнатьевна тут как тут.
– Ты ступай, милок, вишь, не в себе девка, ступай! – да Мартына Харитоныча под белы рученьки – и за порог. А Катерине: пойдём, мол, милая, я тобе, мол, постелю постелю. А она: а ведь он, сам, мол, Матвей, мол, Иваныч, за все те годы, что я рядом была, не написал ни строчечки! – да губушки толь и дрогнули, трясуном затряслись.
Вот в сон провалилась – а Матвей Иваныч: отдай мене, мол, каракульки, писульки, отдай, мои, мол, они. А Катя: да что ты удумал, желанный мой, да нешто схоронить-утаить их хошь? А он вцепился мёртвой хваткой в груди белые, потому промеж грудьми писульки те Катя припрятала. А она, девчоночка: дай хушь ночку с ими пересплю, прощусь, мол, с каракульками, а тады уж забирай их с глаз долой на тот свет, коли так положено. Пожалел ей Матвей Иваныч: пёс с тобой, прощайся – да напослед над белым телом и понатешился – по сю пору стонет тело девичье. Понатешился и сгинул, толь его и видели.
И всю-то ноченьку прощалась Катя с каракульками, с писульками-завитушками быстрыми, что рученьками сам Матвей Иваныч из собе выписывал, прощалась да на зубок вытверживала, – поповырос бы ус, на его б намотала, да не дал Бог бороды-усов, потому деушка! Ах ты Господи! И перецаловала-то кажную строчечку, бедовая головушка: украдкой, ровно преступница… ах ты Катя-Катеринушка…
А утречком, спозараночку… Боже! Родимые матушки! Глазища бездонные… да ещё эти круги страшенные чёренные под глазищами… силы небесные… А бледная: ни кровиночки… Ах ты Катя… Промеж грудей пошарила – нет как нет каракулек, нет ни писульки, ни закорючечки…
На численник глянула: как есть, годовщина его смертушки… Да на могилу и почапала, повязалась Марфиным красным цветастым платком. Вот стоит, а могилка завалилась пуще прежнего, да оградка приосанилась, да карточка окошечком светится, а на сырой на землице ни цветочечка… Забыла, видать, Агнеюшка…
Да тризну справлять кинулась. Там экую прорву понаварила-понапекла, что на Маланину свадьбишну – Марфа и носу на кухню не кажи, это хозяюшка-т, потому в раж вошла Катька: там толь свист стоит, толь псу под хвост деньга летит, долюшка-т, что за дом взяла у тётушек – Гланьши и Авдотьицы – и как они там, в Камне-т, и помнить запамятовала. А и гостей созвать надобно: и Вальку, будь он неладен, и Мартына Харитоныча, и другого-какого знакомца Матвея Иваныча. Да удумала и Агнессу кликнуть: как-никак, с ей полюбовничал за Катиной-т спиной.
Вот диск крутанула семь разов как отрезала: Агнесса? А тады простите, мол, так да растак, а могу ли, мол, Агнессу услыхать?
– Простить – прощаю, милая, – ей, Катерине нашей, старческий голос отвечает, – а вот услыхать и сама б услыхала, да, видно, Господь-то и рассудил так, что таперича ни одна живая душа не услышит голоска ейного… а уж что за голосок-то был… – старушка на том конце провода засопела… заплакала…
– Вы хотите сказать, – у Кати сейчас и в глотке пересохло: сглотнула слюну наша девица, вдохнула поглубже, – ей нет?.. – и ждёт-пождёт, толь времечко текёть… И Агнесса ей видится: старенькая, жалконькая…
– Не хочу, милая, – старушка отвечает, – да по-иному-то и не выскажешь… – и заскулила, заскулила тоненьким голоском. – Преставилась Агнеюшка моя, свет мой ясна-а-ай…
– Да я ж вот толь говорила с ей? – Катя ушам своим не верит: а ну как ошиблась старушонка старая?..
– Ах это ты, милая? – протянула ласково собеседница невидимая. – А ты вот что, ты приходи, милая, приходи! – засуетилась, заволновалась она: затараторила-то, затараторила! – Я и адрес тобе скажу…
Личико махонькое – с кулачочек! – щёчки румяненные, глазки кругленькие, платочек беленький, чистенький… Ребятёнок-карапуз на руках: что пупс, гладкий, розовый…
– Это уж опосля ейной смертушки понародился! – Старушка поцеловала унучика в лобик. – Она-то не повидала свово племяша… да не, какого-такого племяша – унук ить он ей… Ох и горе горькое! Ты проходи, девонька, проходи, красная, не то и́збу застудишь… – и зашаркала крохотными ножонками, в следочки пуховые обряженными. – Ну и тяжеле́нек же ты, отец мой! Намаялась я! – это она карапузу. – Ты ступай, милка, на кухню, я чичас: мальчишка в зыбку толь покладу… Ну вот… – возвернулась. – Тебе как звать-то величать?
– Катя.
– Катерина, стало. Чинное имя… Ну вот, Катя-Катерина, опоздала ты, девка… – и ну выть, ну скулить… А Катя сидит что неживая: всё ей Агнесса видится… Господи, да как же… да за что…
Вот уж и матушка не тутошняя – тамошняя матушка… и Матвей Иваныч тамошний… и Агнесса сгинула… и баушка Чуриха… а Катюшка всё тутошняя… катышком катится по свету, клубочечком, уточечком, белая утушка, белая ниточка… уставшая, утомившаяся Катюшка наша мотается… и как оно там?..
Очнулась Катя – а старушка ей китрадочку протягивает истрёпанную, да в горницу препровождает нашу девицу потерянную, да всё бочком, всё молчком, да пальчик сухонький к губам прикладывает… Открыла Катя наша ту китрадочку, открыла – да и ахнула…
«Агния…» – писала… Агнесса… Господи!.. Катя, что лошадь загнанная, едва дух перевела – сейчас на кухню кинулась, спросила у старушки чаю испить и только после, напившись вдосталь, всласть, сызнова вперилась в заветную китрадочку… но строчки долго ещё кренделя выделывали: эдак кувыркались, эдак выгибались… ну что акробаты на верёвочке…
Да все про каку-то книгу пишет Агнесса, про кой-то роман: мол, живая она, книга-то, роман-то, живёхонек. А вот, мол, рука моя быстрая! А вот, мол, бумага белая! А вот и пёрышко вострое! А вот и слова мои летят быстрым росчерком…
– Тётенька, милая! – сызнова ринулась Катя наша ретивая на кухню, а старушка сидит там – голову на руки уронила: беленький платочек повязан по-крестьянски – одна сидит, без младенца.
– Чего тебе, голубица? – и обернула к раскрасневшейся девице своё румяное личико.
– Роман… – Катя роток раззявила, развела эдак ручонками, сморщила лобик-чело высокое. Да и то, уморилась девка, умаялась. – Роман… – ну что ненормальная: словцо сыскать не может. – Роман-то иде?..
– Мальчишко-то? – улыбнулась старушка. – Да то не Роман – Митрофан… и чудное прозванье-то дали… – покачала головой, подивилась.
– Да нет, тётенька… – и опять словцо сыскать тщится, на старушку таращится. – Роман… – и стоит столбом каменным.
– Да который Роман-то? – старушка и обеспокоилась: уж не повредилась бы в уме девонька от долгого от чтения-то! И к Кате: в глаза ей заглядывает! – Да ты сказывай, доченька, который Роман? Чтой-то не знаю я никакого Романа-то?
– Книжка! – выговорила – и полегчало будто нашей страдалице: словцо, ишь, выискала!
– Какой Книжко-то?
– Да нет, тётенька, – засуетилась Катя торопливая, – там, – кивнула головкой, – черным по белому: мол, роман вышел с-под пера… Мне бы, тётенька, поглядеть хушь одним глазочечком! – а сама сгорает от нетерпения: эк разобрало!
– А-а! – протянула старица понимающе. – Вон ты про что – про писаное… – и бросила виноватый взгляд на нашу девицу. – А толь ничего такого у мене и нет, – и развела ручонками махонькими. – Всё, что осталось от ей… – старушка скуксилась, запела тоненьким голоском. – Всё, что было, всё тобе открыла… – и отвернулась, стыдливая, пряча слёзы невольные.
– Тётенька, милая, – молила Катерина неумолимая, – ну может, прибрали куда, схоронили где?.. – Али то сама Агнесса схоронила свои каракульки – и сгинули они…
А роман-то, роман-то, ну ровно плотью на глазах облекается, добреет, – так-то Агнесса пописывает! Так, мол, и прёт, так и прёт с-под пера! Экий дородный… родный ты мой…
Катя глазёнки-то продрала: прозрела, прозорливая! А и что за диво: Агнесса-то пишет всё лучше и лучше!
Ан пишет-то свет-Агнеюшка – читает-то наша Катеринушка!..
«Пишу, пишу: и день, и два, и неделю, и месяцы – а начала всё не провидится: нет как нет, в темноте какой будто сокрылося – а где искать-то его, где выловить? Аль конец обернуть началом-то? Помоги, Царица Небесная, шепни на ушко словцо заветное, красное, да чтоб корень у словца-то ядрёный был!»
И две последние записи:
«Еду я, Агнеюшка, еду… уезжаю с глаз долой… Еду оканчивать свои последние деньки…»
«Сосед мой… Иван Матвеевич… – тут будто рука Агнеюшкина дрогнула – почерк поскакал по кочечкам… и это многоточие… И словно Матвей Иванович неуловимою тенью пронёсся над снами Агнессиными… – Соседушка: славный такой старичок! – всё просит: спой, мол, Агне́я, спой, добрая душа! – я и пою – тихо, торжественно…»
– Тётенька, – взмолилась тогда Катя наша, – отдайте мне эту китрадочку, смилостивьтесь! – и смотрит: ласково так, беззащитно глядит, глазёнками лупает!
– Да ты не насмеяться ль удумала, девица? – старушка прикрыла рот ладошкою и помотала головёнкою махонькой – Катя и попятилась! – Всего и добра-то у мене от ей осталось две картинки да две паутинки… – и карточку Катерине протягивает, и улыбается, блаженная. – Смотри-ка! – Катя и глянула – да ахнула: дриада – игривая, юная, светлая! – мигнула нашей девушке! Тяжеленные волосы спутаны, украшены мелкими цветочками – и ниспадают на́ руки, на́ плечи, на грудь дриады той, обвиваются вкруг её стана стройного, точно длинные тонкие ветви с проблесками свежей молодой листвы! Вся фигура освещена ярким солнышком, да оно само словно запуталось в гибких ветвях-волосах, и лучи его светлыми лентами вплелись в густые пряди блестящие. А два глаза мерцающих, будто плоды диковинны, проглядывают сквозь пышные, солнцем вызолоченные и на солнце горящие заросли… Улыбка дриады манящая, куда-то зовущая… И эдакая-то красота… то ль она блазнит кого, то ль нашёптывает о своей невинности, девственности?.. Катя сама не своя: экое диво дивное?.. И глаз не отвесть… И зажмурилась девонька, и зарделася… ровно кто отхлестал ей ветвями гибкими – да по лицу, по нежному личику!.. – Ну что, чай, не признаешь никак? – пропела старушка голосочком тоненьким – вот-вот изойдёт на плач! – Она это, она… – и загундосила: – Агнеюшка-а-а… Я-то вот жива, Стара́ Старико́вна, а ей-то… червы грызут!..
А Катя наша держала в руках Агнеюшкину карточку, держала да думала… Нет, не эту Агнессу черви-то грызут… эта канула… бесследно канула… а вот куда? И ещё думала: а красу свою запечатлела-пропечатала… сама сгинула – а карточка вот она, в руках Катиных…
А старушка убивается:
– Отказалась она от красы своей! А они-то, сёстры ейные, братовья, тётки-дядья-кумовья – но всё более сёстры – и устыдилися: не хочем мы, мол, чтоб ты таковская была! Попервоначалу-то завидовали, завидущие, ух и завидовали красоте-то эдакой неописанной, а опосля, как она отказалась от красы-то своей, – сейчас и устыдилися! – старушка утёрла слёзы уголочком платка, поуспокоилась.
– А как это, отказалась, тётенька? – на что-то спросила Катя наша раскосая.
– Да как… Рукой махнула на красу-то свою… Ну а краса, она что: она, вишь, на месте-то не состоит, она точно птица небесная – сейчас и упорхнёт, коль ты усердия не проявишь да не попотчуешь ей по-царски, по-нектарски… вона как… – Ох, до чего ж диковинными показались речи те Катерине нашей зачарованной: ох и славно молвила старушка, ох и ладно! Экие всё премудрости-то!
– Вот так-то вот, девонька, так-то вот, красная, – закончила старушка нехитрый свой сказ «об Агнеюшкином житье-бытье в этой глуши лесной», отёрла роток платком да и пригорюнилась, горемыка безутешная!
– Погодите, тётенька, – спохватилась Катерина, – что ж это, стало быть, Агнеюшка-то разок лишь к вам сюда и наведалась?
– Стало, так и есть, дочка, – старушка помотала головёнкою. – Истинно. Семь годков хоронила себе от людей, – запричитала сердечная, – а един разок уж пред самой смертушкой и показалась матери родной! – и выдохнула: – Ровно чуяла что… Ой, горе горькое!..
– Надо же, – пропела Катя наша, – выходит, я-то случаем ей встренула? – и призадумалась, и покачала головенкою зачарованно.
– И то, девонька, – старушка молвила. – Агнеюшка-то моя и сама диву далась. Вот, грит, мамаша… она мене мамашею прозывала… ага… стало, грит, мамаша, больно нужно свидеться! Уж так, грит, совпало, так выпало… Она-то, Агнеюшка, уж как готовилась к свиданьицу-то вашему – всё у зеркала вертелася: то шляпку примерит, то платочек какой, то цветочек… а потом рукой толь и махнула – пошла в чём была… И то, сёстры-то ейные всё позабирали девчонкам своим… а у ей, дочка, такие наряды были нарядные-пышные! – глаза старушечьи вспыхнули. – Всё в перьях, да в рюшечках, да в пампушечках!.. Да… стало, пошла Агне́я-то, а толь оглянулась так на мене: это, грит, мамаша, мне весточка от человека одного! Вот, – старушка покачала головёнкою. – Сказала – и пошла себе…
– А что она после? Говорила что? Сказывала?
– Да не, дочка! – махнула рукой. – Возвернулась, на постелю кинулась – да воем-то и провыла который час… Я уж ей и не тронула…
– А померла-то она, горлинка сизокрылая… Сосед ейный, Иван-то Матвеич: то всё пела, грит, тихохонько так напевала, а то, грит, вдруг смолкла… с песней и кончилась, с песней и в преисподь сошла, голубка моя ясная… А хоронить-то кинулись – а у ей и нетути ничегошеньки: ну, изладили гробик из досок простых, да в платьице ейном единственном – тако синенько – и положили… Крест сколотили, оградочку какую-никакую… потому нельзя без оградочки покойнику… Ой, горе! Да подпись и подписали «Агнесса»… и ни карточки, ни картиночки… так и сгинула моя Агнеюшка… бесприютная душа…
– А она ж у мене непутёвая была, Агне́я-то, – старушка зевнула, роток перекрестила. – Явись раз: что такое? Текёть с ей в три ручьи, вся скомканная, волос слиплый! Я, грит, в самую бездную ездила… погодь, погодь… – призадумалась старица, на потолке что не то высматривает. – Иль в преисподь ползала?.. – и хлопает глазами, ровно что выхлопать хочет, – и на Катю, на Катю – а Катя-то, Катя, ну сама ж не своя девка! – Эх, не упомню я, – сокрушалась меж тем старушонка шалая… старушонка-сокрушонка… старушонка-сокровищница… сокровенная… окровавле́нная… бр-р-р… – И то, мудренисто Агнея-то сказывала. Так, знаешь, да эдак, да растак… не попади впросак… э-эх!.. – и перекрестила чёрную дырочку зевка… позывка… чего доброго, и заглотить может… чего доброго… – Чтой-то я нонече заспанная, – и смотрит-извиняется: глаза точно у невинного дитяти маленького – голубые эмали!
– Засланная? – зашептала Катя.
– Да что ты, девка? – и мигнула нашей шептунье да узел-то на платке распустила-распутала – и только за кончик-то потянула…
– Не надо! – Катерина и закричи: ей будто что под платком померещилось… – Не надо…
– Да я переу́злю толь, девка! – А Катя и не узнаёт старицу… Агнесса, Агнесса мигнула ей… ой, мигнула сызнова… – Охолони́, охолони́, девонька… водицы-то испей, испей…
Вот пьёт-пьёт Катюшка, пьёт – да больше не пьёт – на́ земь льёт… А старушонка спохватилась, всплеснула ручонками:
– Ой, девица, а упомнила я, упомнила! Про что ты пытала мене – упомнила! – А Катя сидит что сноп: ни слова ни полслова не поймёт! А старушка меж тем сказ ведёт: – Вот толь слышу я, взмолилась моя Агнеюшка, слезьми горькими заливается – голосочек тонкий инда срывается: «Прости ты, – говорит кровинушка моя, дитятко моё, птаха малая, сизокрылая, – прости ты, – говорит, – Господи Иисусе Христе, рабу свою Агнеюшку, прости, спаси и помилуй!» И так она это причтом причитает, так, знаешь, воем воет, так надрывается, что вот моченьки ж никакой нетути снести ту кручину безбрежную, что круче лиха-лишенька самого что ни сыщи лихацкого! А только я знай сижу, носа не кажу – а уж каково мене, ро́дной-то матери, слышать те слова, да от родимой от дочери, про то не скажу тебе, девонька, не скажу – сама догадом возьмёшь. Вот убивается моя горлинка сизокрылая, на кровь и на и́зголос совсем уж изо́шла вся: «Раным-ранёшенько, – криком кричит, – мне ещё, Господи, на тот свет путницей пешею, странницей безутешною отправиться, а за то, что зов мой услыхал, за то прости ты мою душу грешную – каюсь, звала-призывала, да не ведала – не знала, что понадобится мне скоро быть живёхонькой, потому роман мой писаться-то пишется, а без своей Агнеюшки никому-то он, горемыка горемычный, не нужо́н – не надобен – затопчут его страницы белые, что вот этими рученьками приласканы, изорвут, измельчат да повыбросят люди недобры, скаредны!» А и что за роман такой, девонька, я и слыхом не слыхивала, я и видом не видывала, а и казал бы кто, не признала б, не разобрала, что он есть и чем прозывается! Вот и весь мой сказ, Катеринушка, боле и сказать мне нечего…