
Полная версия
Когда в юность врывается война
Посреди комнаты, расставив ноги, величественно стоял этот русский судья – злой и грозный. В широком авиационном комбинезоне, в лохматых собачьих унтах, загорелый и обветренный войной, с автоматом на груди он казался громадным, на целую голову выше толпившихся сзади него поляков…
Вася взглянул на меня, и, видно, то же самое гордое чувство величия охватило его – глаза его загорелись живым, восторженным блеском. Боязливо, украдкой, из-под бровей посматривал старый немец на таких представителей страны, которую они хотели завоевать. Не такими, видно, хотел он видеть русских в своём доме, не нравились ему такие гости, он хотел видеть рабов, увидел – судей. Поляк тоже льстиво посматривал на нас: они признавали за нами больше прав и ожидали наших решений.
– Пулемет есть? – важно спросил Вася у немца, лишь бы найти какой-нибудь предлог сделать обыск в квартире.
– Nicht firschtehin, Nicht firschtehin[1]… – трепетала немка с каким-то стеклянным блеском в глазах. Но мы вовсе не нуждались в том, чтобы она нас понимала, достаточно было того, что мы понимали её. Вася подал знак, и поляки приступили к обыску. Они нашли кладовую, где было спрятано несколько ящиков сливочного масла, яиц, свиного шпику – всё было вывалено на стол, и поляки аппетитно принялись за еду, наполняя свои вещмешки провизией.
– А ну, показывай, арийская раса, много нашего украли из России?! – обратился Вася к немке и открыл гардероб. Гардероб был набит костюмами и прочей одеждой, уже довольно поношенной.
– И жили же, сволочи! Всё было мало! Мы осмотрели всю комнату.
– Слушай, дорогой, мне кажется, у тебя мои часы, – добродушно сказал Вася, обращаясь к немцу. Немец не понял. Тогда Вася указал рукой на спрятанную цепочку, и немец отдал часы. В шифоньере, среди суконной и шёлковой одежды, в глаза бросилось несколько пар грубой, полотняной.
– Откуда?! – спросил я у немки. Она не поняла вопрос, но смысл его ей был ясен: она вспыхнула и затряслась. «Неужели это из России?» В кармане я нашёл носовой платок «Пэтрусю» – было вышито красными нитками на уголке… Что-то глубоко обиженное, наше, родное, русское зашевелилось в груди, в голову ударила кровь.
«Пэтрусю»… Она – эта толстая немецкая фрау, украла эти вещи у невинной девушки-украинки, которая когда-то, нежно мечтая о своём Петрусе, заботливо вышивала эти буквы… Где она теперь?… Поругана ли немцами, или угнана в рабство?.. А где её Петрусь? Сражается ли он на передовой, или сложил свою буйную голову в степях своей Украины. И вот она, эта растолстевшая арийская немецкая самка, стоит передо мной, тупо и виновато глядя стеклянными глазами, как нагадившая кошка!.. – Рука нервно расстегнула кобуру, в руке блеснул холодный «Парабеллум»…
– К ст..т. тене! К расп..п..лате, сволочи!
…Я вышел на улицу. Дерущий, удушливый кашель заставил выйти на свежий воздух. Я выстрелил в потолок над головою у немки. Расстреливать беззащитных могли только фашисты. Вскоре мы ушли домой.
* * *После того памятного пожара в Польше я долго плевался черными сгустками сажи, а теперь всё чаще и чаще душил кашель с непрерывной болью в груди. Но шла ещё война, и о себе разрешалось думать в последнюю очередь.
Глава 31
Забралась в душу глубоко
По Родине тихая грусть:
Ушли от тебя мы далеко,
И мстим за тебя, наша Русь.
Третий день шёл дождь. Аэродром раскис, боевые действия авиации почти прекратились. Наземные части развивали наступление. Они так стремительно продвигались вперед, что не успевали перемалывать разрозненные отряды немцев, блуждавшие по глубоким тылам.
В районе нашего аэродрома была окружена, но окончательно не уничтожена отборная немецкая дивизия «SS», носившая имя Адольфа Гитлера, и теперь разбитые отряды эсэсовцев совершали диверсии по тылам советских войск, запасаясь боеприпасами и продуктами и пробиваясь к линии фронта.
В эту ночь весь технический состав эскадрильи находился в землянке на аэродроме. За окном шумел дождь, свистел ветер, косые потоки стучали по стеклу; где-то уныло скрежетала оторванная жесть. В землянке под ногами месилась грязь, сверху капало, но оттого, что в ней не хлестал косой дождь, что тело не пронизывал холодный ветер, что по-домашнему мягко горел огонек, и раскрасневшаяся чугунка разливала по всей землянке животворящее тепло, в ней казалось как-то особенно хорошо, тепло и уютно.
Мы сидели компанией в несколько человек, и уже не первая летела пробка, обливая руки шипучим вином. Трудная, полная лишений, и опасная жизнь на фронте всегда порождает потребность немного выпить. Выпивши, человек забывает все тягости войны, и жизнь кажется ему по-прежнему прекрасной. В винах же недостатка не ощущалось. Здесь, в Германии можно было встретить марки вин почти всей Европы: немцы жадно запасались вином. Приятно было среди боевых друзей за чаркой вина потолковать по душам, забыться от всего окружающего, сурового, военного, вспомнить и немного погрустить по казавшейся теперь бесконечно дорогой России, славу которой мы подняли на такую высоту, ради которой ушли в этот далекий, священный поход и теперь мстили за её страдания. В эти минуты с новой силой ощущалось, что все стали ближе друг к другу, родней, и не так уж казалось скучно и одиноко в сырой солдатской землянке…
Вино возбуждало людей. Одни оживленно спорили, другие, более спокойные, расположившись на нарах, толковали о прошлом, делились опытом фронтовой жизни, рассказывали занимательные истории, третьи – сидели молча, погрузившись в раздумье.
На нарах у мотористов, более молодых и темпераментных людей, шёл спор. Шота, как всегда, там был солистом, остальные аккомпанировали ему. Серафим играл на аккордеоне. В углу землянки, облокотившись на лавку, сидел техник – лейтенант Игорь Дзюбин. Он сильно охмелел и теперь, забывшись, о чем-то сладко мечтал. Глаза его мечтательно устремились в одну точку, а на лице застыла тихая, далекая улыбка. Губы его улыбались, глаза блестели. Серафим затянул знакомую мелодию, и техник – лейтенант бессознательно подхватил её:
…О тебе мне шептали кустыВ белоснежных полях под Москвой,Я хочу, чтобы слышала ты,Как тоскует мой голос живой…Он не замечал ничего окружающего, и мысли его парили где-то далеко – дальше этой землянки. Голос его был чист, мягок и нежен:
…Ты сейчас далеко – далеко,Между нами снега и снега…До тебя мне дойти нелегко,А до смерти – четыре шагаПой, гармоника, вьюге назло,Заплутавшее счастье зови.Мне в холодной землянке теплоОт моей негасимой любви…Серафим сменил мелодию, и кто-то с другого конца землянки сиплым басом подхватил её фронтовой пародией:
…на позицию девушка,А с позиции – мать…Опершись спиною о столб, пожилой моторист Ашенко шептал себе под нос сугубо народную – «шумел камыш», надеясь найти себе поддержку, чтобы потом затянуть во весь голос. В землянке стоял шум, песни переплетались с занимательными рассказами, слушать можно было только одного, потому никто никому не мешал.
Развалившись на верхних нарах, техник – лейтенант Захарчук мечтал вслух, обращаясь к своему товарищу лейтенанту Константинову:
– Да… скоро дойдем до Берлина… кончится война… демобилизуемся. Не знаю, куда я пойду, но в авиации работать больше не хочу: прошёл у меня этот юношеский пыл увлечения воздухом. Она хороша для удовлетворения юношеской страсти, стремления к чему-нибудь необыкновенному, героическому, а потом, когда познакомишься со всем, поглядишь будничную сторону этой жизни, разочаруешься. Между прочим, у меня дома растет сын, славный такой, пять лет, и тоже уже авиацией интересуется. – Лейтенант мечтательно улыбнулся и продолжал: – Но я не хочу, чтобы и он был авиатором: ошибку отца не должен повторить сын. Быть в авиации хорошо в молодости, испытать остроту ощущений, но нельзя же всю жизнь оставаться молодым. И потом, мне кажется, только умственная, а не физическая работа может принести удовлетворение в жизни.
– О, а как я в юности увлекался авиацией! – с восторгом воскликнул он, и лицо его оживилось воспоминаниями. – Да что в юности! Уже женился, а мысли были заняты только ею, знаешь, забывал и про жену. Весь день до поздней ночи пропадал на аэродроме – испытывали новые конструкции, переконструировали старые. И всегда уставший, поздно ночью ложился спать. Жена всё терпела, терпела и однажды, под утро толкает меня локтем в бок:
– Максим… а Максим… Ну, кто я тебе жена, или кто..?
А я, сонный, она говорит, бурчал ей в ответ:
– Держись… держись, Мария: мы взлетаем…
На противоположной стороне нар, у мотористов, речь держал Степан Верёвка. Он повествовал о том, «як вин малым в город йиздыв». На голове его была замасленная шапка, которую он почти никогда не снимал, а только сдвигал её или на лоб, или на затылок, судя по настроению. Сейчас она сидела на затылке. Голос его был спокоен, басовит и звучал тем особенным грубоватым, но ядовитым юмором, на который способен только украинцы:
– Як було мэни год, маты кажет – йидь Стэпан с дядьком в город, купы соби вдиться, бо з осыни трэба в школу йиты. Ну, мы и поихалы. А дядько в мэнэ був мясныком. О-о такый гладкый та пузатый, – Верёвка показал дуговым жестом рук «якый у него був дядько» и продолжал:
– Вин як идэ по вулыци, всэ тило трусытца аж двэгтыть. Ну, дядько в городи пийшов до своих тэлят. Я его ждав, ждав, нэ дождався, да й сам пийшов в город: дуже хотилось мэнэ купыть блыскучи галоши и красну рубашку. Иду цэ соби по вулыци, останавлююсь и читаю: ап… ап. тека, кра…кра. край…универмаг, гас…гас…троном, а дэ ж думаю, тут «копыратив», як у нас на сили магазины звалысь, щоб купыть галоши и красну рубашку. Да и купыть шо – нибудь поисты, бо с дядьком в столовци йив йив и нэ найився», – вокруг смеялись, а Верёвка спокойно растягивал рассказ, довольный производимым впечатлением.
На верхних нарах уже укладывались спать:
Хотел бы так существовать:Проснусь, зевну и снова спать…Вася Петренко, не любивший размягчаться в своих чувствах, сидел за столом и толковал с инженером эскадрильи Пешковым о строении Вселенной, солнечной системе, работах Кеплера, Коперника. Они долго оживленно рассуждали, охмеленные вином, чертили на столе что-то. Инженер, наконец, встал, потянулся, и, зевнувши, сказал:
– Ну, что ж, спать? Вот уж выспимся за эти трое суток. Пехоте там, наверное, жарко, а мы здесь сидим, как у бога за пазухой, дрыхнем.
Вася тоже встал и потянулся. Глаза его были мутны, всё колыхалось. Он сделал несколько шагов к нарам, пошатнулся, зацепился плечом за подпорку и, улыбаясь, пробурчал:
– Гм… Коперник прав: земля кружится.
– Слушай, Вася, расскажи ещё что-нибудь про Пушкина, – попросил кто-то из гвардейцев. Вася был исключительным мастером рассказывать столичные анекдоты. Он сел поудобнее, оперся спиною о столб и, подождавши, покуда вокруг немного успокоились, начал:
– Однажды Владимир Владимирович Маяковский, разъезжая по городам России, заехал в Киев. На одном из публичных выступлений, при массовом обсуждении его стихов, к Маяковскому особенно сильно приставал один интеллигент…
В землянку вошёл старшина эскадрильи Виноградов и громко объявил:
– Шота Бабахан – на пост!
Шота заклеил хлебом письмо, которое дописывал при слабом свете коптилки и передал его Степану Верёвке: – Передашь «кнопке», а то я завтра вряд ли её увижу, – он, словно чувствовал, что покидает всех навсегда, что ему суждено погибнуть в эту ночь. Он тепло оделся, дозарядил обойму автомата и вышел из землянки. За дверью послышалось завывание ветра, капнули брызги дождя.
Вася продолжал свой анекдот:
– Да… и вот к нему приставал один интеллигент. Он с жаром выкрикивал, жестикулировал и плевался слюной, критикуя стихи Маяковского. Маяковский вначале серьезно отстаивал стихи, поясняя их смысл, но потом убедился, что ему противоречит безграмотный и недалекий человек. В своей речи интеллигент особенно часто применял слова: «моя точка зрения», «с моей точки зрения» и т. д. Тогда Владимир Владимирович Маяковский спокойно прервал своего пылкого собеседника:
– Э… скажите, пожалуйста, где эта ваша «точка зрения»: я хочу в неё плюнуть!
Вокруг хохотали, а Вася, память которого вмещала миллион анекдотов, начинал новый. Вокруг опять захохотали.
Облокотившись на лавку, я слушал давно знакомые мне анекдоты и начинал зевать. Окружающее то тонуло, то вновь всплывало в глазах, мысли бродили где-то далеко – далеко и вдруг совсем исчезли…
– О, ты уже храпишь, – толкнул меня в бок Вася и продолжал свой рассказ:
– И вот, значит, у молодого Сергея Есенина, когда он учился в институте, не было своей бритвы. Он часто пользовался бритвой молодых супругов, живших в соседней комнате. К супругам приехала мать. Частые просьбы молодого поэта ей стали надоедать, и она решила однажды дипломатично ему отказать:
– Бритва занята, – раздражительно ответила она, и, подчеркивая каждую букву, добавила и… долго будет занята!
– А, понимаю, – ответил Есенин и, улыбнувшись, добавил… – слона бреете…
В это время где-то недалеко на аэродроме глухо разнеслась автоматная очередь. Все насторожились. Старшина Виноградов, я и Игорь Сухих, кто сидел ближе к двери, выскочили из землянки.
Ночь была темная, глухая. По расползающимся лужам хлестали капли дождя… Мы прислушались. Нигде ничего не было слышно, только где-то над дорогой ветер тревожно гудел в проводах, скрежетала оторванная жесть. Во все стороны простиралась непроглядная тьма и только в направлении леса, где-то далеко и одиноко мерцал огонек, тускло выделяясь в сыром мраке ночи.
Вдруг на фоне огонька таинственно промелькнула человеческая фигура, за ней вторая, третья, четвертая, и вскоре весь огонек закрылся бежавшими из леса неизвестными людьми…
– Немцы! – огнём резанула мысль.
– Игорь! Бегом – на КП! Сообщи! – крикнул Виноградов, и тот стрелой умчался в темноту. Но было уже поздно.
Где-то недалеко раздался взрыв, блеснуло пламя. При его свете я увидел трёх немцев. Полусогнувшись, с винтовками наперевес, они бежали прямо на нас. Зловеще блеснули плоские штыки на их винтовках, отчетливо выделились белые орлы на куртках. Ужас пробежал по телу, сердце заколотилось. Я успел выхватить пистолет и в упор, почти одновременно с Виноградовым, выстрелил в темноту, в направлении бежавших немцев.
В ответ кто-то вскрикнул из темноты, с грохотом блеснуло пламя, что-то с тонким, пронизывающим воем пронеслось над ухом, в нос ударил запах сгоревшего пороха. Послышались резкие, отрывистые слова команды, чужая речь. Через секунду опять блеснуло пламя взрыва, и из мрака ночи, совсем перед глазами, вырисовался огромный эсэсовец с оскаленными зубами, без шапки, с взъерошенным чубом. Он стоял уже на крыше нашей землянки и готовил связку гранат, чтобы спустить её в трубу.
– Ах, подлец! – и я выпустил всю обойму «парабеллума» в темноту, в направлении трубы, где стоял немец.
Двери землянки с шумом распахнулись, и люди выскочили на дождь, вставляя обоймы и щелкая затворами на ходу.
Где-то в соседней эскадрилье захлопали выстрелы, что-то загорелось. Над КП в небо взвилась ракета и, повиснув в воздухе, озарила сырую ночную мглу. Немцы делали налёт, видимо, по заранее разработанному плану. Каждой группе людей было дано своё задание: они были рассредоточены по всему аэродрому. Было их более роты. Расчет, построенный на внезапности и использовании темноты, не удался – их обнаружил караул.
Подорвав несколько самолётов и разрушив четыре землянки, немцы стали отходить к лесу. Мы бросились им наперерез. Под ногами шлепали лужи, люди скользили, спотыкались и падали. Тело наполнил тот тревожный, всемогущий подъем, который знаком людям, ходившим в атаку, когда забывается всё, сознание устремлено к одному – вперед, мышцы наливаются могучей энергией, глаза наливаются влагой, в груди клокочет неудержимый порыв, теряется всякое представление об опасности.
Перезарядив обойму и поднимая пистолет высоко над головой, чтобы не обрызгать грязью, я бежал к лесу. Впереди оставалась последняя землянка – техсклад отделения связи – и аэродром кончался. Вдруг перед глазами высоко в небо брызнуло высокое пламя, загрохотал взрыв, что-то массивное, взлетев в воздух, тяжело упало впереди, обдав всё тело холодной струёю грязи и, отскочив, тупо ударило по ноге. Я ещё успел перескочить через упавшую сваю взорвавшейся землянки, потом нога подкосилась, превратившись как бы в протез, и я упал в липкую глину. Шапка слетела с головы и полетела куда-то в темноту. С трудом поднялся, снова хотел бежать, но левая нога стала совсем чужой, ныла в суставе и глядела куда-то в сторону.
Волоча за собой глыбы размокшей глины от недавно вырытой землянки, я дополз до какой-то отлетевшей доски, сел на неё и руками вытянул вывихнутую ногу. Она торчала в бок, начинала деревенеть. Люди бежали к лесу. Шумел дождь, хлопая по лужам, полыхало зарево где-то на ГСМ.
В намокнувших унтах, потеряв где-то шапку, с автоматом на груди, отстав от всех, бежал к лесу какой – то человек. Он уже сравнялся с предпоследней землянкой техсредств второй эскадрильи, как вдруг из засады, из-за угла появившийся немец бросил ему под ноги пустой ящик от боеприпасов. Человек споткнулся и упал в грязь. Эсэсовец настиг его, оседлал и замахнулся над ним кинжалом, но человек быстро перевернувшись, отбил удар. Завязалась борьба. Два человека, обнявшись, покатились в грязи. Я сорвался с доски и пополз на помощь товарищу. Но было уже поздно. Огромный эсэсовец, изловчившись, ударил несколько раз в грудь своей жертвы кинжалом, схватил автомат убитого, и, хромая на одну ногу и беспрестанно оглядываясь, бросился к лесу. В дикой злобе от собственной беспомощности, лежа в луже, с локтя, я выпустил ему вслед, в темноту весь остаток обоймы, но рука дрожала, и немец скрылся в темноте, огрызнувшись короткой очередью.
Я подполз к лежащему телу, и ужас сдавил сердце: это был Максим Захарчук. Он ещё был жив и в предсмертной агонии, толкаясь руками, как бы отбиваясь от эсэсовца, с хрипом и бульканьем в груди, шептал: «Ах, подлец, подлец, подлец…» Я вытащил свой индивидуальный пакет, разорвал его комбинезон, пропитанный кровью и грязью, но это оказалось излишним: он умер на моих руках, – голова свисла, он умолк. Мне стало жутко. Вот она и оборвалась жизнь у человека, так неожиданно, просто и быстро он ушёл навсегда, навсегда в страшную неизвестность. Человек родился, рос, развивался, о нём столько беспокоились, и всё это для того, чтобы закончить всё так неожиданно и глупо, здесь, в грязи. Что делают у него дома в эту минуту? Может им весело, они смеются, а через несколько дней получат стандартную официальную весть: «Погиб смертью храбрых в боях с немецко – фашистскими захватчиками». И никто не узнает, в какой отчаянной, страшной борьбе, в единоборстве, в размокшей глине, за светлое торжество правды погиб их отец и муж. Ещё крепко держались в памяти последние минуты этого человека, ещё была свежа чуть ироническая интонация голоса, когда он говорил:
– «Вот кончится война, придем домой, в Россию, и только тогда по-настоящему поймем, оценим жизнь… Разве тогда мы её понимали, разве ощущали своё счастье?» Нет, больше никогда, никогда не увидит славный сынишка, увлекающийся авиацией, своего папу! Не дождется Мария своего Максима, не толкнет его локтем в бок…
Шумел дождь, хлопая по лужам, зарево догорало. Выстрелы хлопали где-то уже далеко за лесом; они становились всё реже и реже и, наконец, всё утихло. Только по-прежнему над дорогой ветер тревожно гудел в проводах, где-то скрежетала оторванная жесть…
Над КП блеснули два огонька. Они стали разрастаться всё шире и шире, раздвигалась сырая ночная мгла и, наконец, яркий слепящий свет озарил намокший лес, разлетевшиеся горбыли, засеребрился в лужах. Санитарная машина подбирала раненых…
В эту ночь смертью храбрых из нашей эскадрильи погибли: Максим Захарчук, лейтенант Светлов, пилот Катавасов и Шота Бабахан.
Шоту нашли у леса, где он стоял на посту. Он первый принял коварную смерть, но успел оповестить об опасности. Он лежал в грязи, широко разбросав руки. В груди торчал длинный, обоюдоострый кинжал, проткнувший насквозь хрупкое тело ещё неокрепшего юноши. «Всё для Германии» – красовалось на длинном тонком лезвии. Лицо Шоты было вымазано грязью, черные волосы слиплись в крови, глаза полузакрыты. В них уже не было задорного кавказского огонька, в них застыл последний момент – дикий ужас от сознания наступающей смерти.
Убитых немцев волочили за руки по грязи, стаскивая в размокший окоп. На землянке у трубы, уткнувшись лицом в грязь, лежал длинный немец. Грудь его была прострелена в нескольких местах, голова превратилась в кровавую массу. Одна рука была придавлена телом, другая – сжимала кусок грязи, которая выдавилась сквозь пальцы. На пальцах блестели кольца – видно было, что этот «матерый ас» ограбил не одну страну и теперь нашёл свой бесславный конец здесь в размокшей глине…
Погибших в эту ночь хоронили за аэродромом у большой шоссейной дороги, над рекой. Тела покрыли самолётным чехлом и засыпали землей. В погребении принимал участие весь полк. Невыносимо тяжело было расставаться с товарищами, прошедшими такой длинный путь войны и теперь навсегда остающимися в этой братской могиле на чужой земле.
У могилы друга, низко опустив голову, стоял Степан Верёвка. Он сдвинул свою замасленную шапку на самый нос, затем со злостью сорвал её совсем, как будто бы она была виновата во всем и так тяжело давила на сердце.
Над братской могилой прогремел трехкратный залп – последняя почесть погибшим… Над головами низко прошёл У-2 и, заложив прощальный вираж, растаял в молочной мгле облаков на горизонте: донесения и почта отправлялись в тыл. Там были последние письма, письма погибших товарищей. Пусть они беспрепятственно дойдут домой, пусть оттянут час рокового несчастья. Письма с фронта, что пути далеких звезд: случается так, что уже нет того, кто написал их, а письма всё идут и идут, рассказывая о последних днях давно уже погибшего человека…
Глава 32
Мы, друзья, перелётные птицы,
Только быт наш одним нехорош:
На земле не успели жениться,
А на небе жены не найдёшь…
«Перелётные птицы», песня из кинофильма «Небесный тихоход»Серафима перевели в мотористы. Он мыл самолёты, сидел на хвосте, когда механик пробовал мотор, катал баллоны сжатого воздуха и вдвойне переживал все неудачи фронтовой жизни. В успехах всегда хвалят самого старшего, в неудачах – ругают самого младшего, потому в авиации моторист всегда виноват. На нём вымещают свои неудачи все, начиная от инженера полка и кончая оружейником.
Полк пополнился новыми машинами Ла-7. Началась перегруппировка людей.
– Ну, как ваша нога? – встретил меня инженер.
– Всё в порядке, сказали – будет лучше прежней.
– Тогда вот что, бросайте свою палочку и пока придет ваш «Муромец» из авиамастерских, примите пока 84-ую. Оружейником возьмите Румянцева, мотористом пришлю вам э… Серафима. Да, да Серафима. Кстати вы его хорошо знаете, помогите ему выправиться.
Вскоре явился Серафим. Он был необыкновенно весел и, шутя, доложил:
– Сержант Рязанцев прибыл в ваше распоряжение! – и, помолчав, добавил: – Разрешите стоять вольно?
– Нет, стоять не надо, беги, ищи Румянцева, пойдем принимать новую машину.
– Есть! – весело крикнул он, приложил руку к замасленной шапке и грузно побежал к аэродрому, чего с ним никогда не случалось.
За последнее время он резко переменился. Постирал в керосине свой промасленный комбинезон, подстригся, стал более аккуратен и чист и долго почему-то засиживался в столовой БАО, где работали девушки, уже не раз обслуживавшие наш полк. Серафим теперь каждый день умывался и, прежде, чем идти в столовую, зачем-то долго украдкой всматривался в кусочек замасленного зеркала, на обороте которого какой-то неизвестный остряк написал «мордогляд».
Мы с Васей догадывались, что он питает любовь к полной, круглолицей девушке Нине Борнц – официантке БАО. В душе мы были очень рады этому и надеялись, что благородное чувство исправит, поднимет опустившегося товарища.
Серафим вернулся:
– Разрешите доложить? Николая Румянцева нет. Уехал снимать пушки с упавшего самолёта!
Радость его плескалась через край, он не выдержал и запел. Пел он хорошо:
«Всё стало вокруг голубым и зеленым,В ручьях зашумела, запела вода:Вся жизнь потекла по весенним законамИ нам от любви не уйти никуда, никуда».– Ты, Сима, что-то особенно весел сегодня…
– А разве видно?
– А разве нет?
– По чём ты судишь?
– Да хотя бы по репертуару твоих романсов: то были какие-то разочаровано-грустные, а теперь вот видишь: «от любви не уйти никуда, никуда!»
Серафим замолчал. Он, видно, не хотел открываться в своих чувствах и решил сменить пластинку:
– Ты видел фрица, «горбатых» бомбил? Выбросился с парашютом. Здоровый парень… – но я не поддержал разговора.
Мы подошли к своему самолёту. Вначале решили проверить всё до винтика и составить дефектную ведомость, потом пробовать. Серафим проверял всё молча, насупившись. Я знал, что он не выдержит и поделится своими чувствами, но он упрямо молчал.