Полная версия
Книга покойного автора
Постепенно, однако, тоже так же, как и те, разгорячался до полного неприличия, неистово вгрызаясь в ее естество, как забойщик безнадежно долбает породу своим новеньким отбойным молоточком. Невозмутимая туша отвечала сонной благосклонностью, так как голова ее усвоила накрепко из журнала «Работница», что такая ирригация девушкам полезна для их женского здоровья; в разумной, однако, дозировке, чтобы не заболачивалось.
Никаких «восторгов любви» гурия моя при этом никогда не выказывала, и я полагаю, что дело тут не только в полном отсутствии какого-то ни было интереса к юному любовнику, но еще и в общей эмоциональной заторможенности этой деревенщины. Просто лежала глыбой во мраке, уставясь бессмысленно в бледный потолок. При этом анатомически ладно скроенный организм и физиологически был, как видно, всегда в полной боевой готовности.
Иногда, впрочем, она меня раздраженно смахивала с себя под крепкое словцо, (как когда-то стряхивала нас играючи, весело со снежной пылью во дворе); это означало, что у нее особые «дни». Иногда дверь ее была закрыта по просьбе какого-нибудь нечастого гостя.
Девушка она была обстоятельная, к будущему относилась серьезно, и готовилась – который год! – в техникум, а потому рассчитывала силы, не растрачивая их на бесполезные романы с солдатами в Парке Культуры и танцы в саду Баумана. Поджидала, годам к двадцати пяти, хорошего жениха и поддерживала форму, а слишком часто подпускать к себе посторонних остерегалась, во избежание известных рисков; только, может, по крайней денежной необходимости. Ее служебные обязанности отправлялись параллельно и вполне гармонично, и, как и всё у таких аккуратных натур, вплетались в жизнь, ничему в ней не мешая.
Уходил я с тех романтических свиданий тихо и быстро, как скокарь, так ни разу и не осознав до конца всей красоты и смысла этого благословенного занятия. Но излишних вопросов не задавал – и из уважения ко сну трудового человека, и просто на всякий пожарный. Для достоверности дергал по дороге «Ниагару», громыхал сортирным крючком и щелкал выключателем – это как раз напротив нашей двери – чтобы на случай чего, если дедушка проснулся, то есть обеспечить себе алиби в его глазах. Точнее, ушах.
Принимая во внимание его обязательные, трех-четырех разовые за ночь, стариковские вставания, эти мои экспедиции были не из безопасных. Его брюзгливое кряхтение говорило о том, что хоть и поставлен был эксперимент не совсем чисто, результаты тем не менее принимаются. После этого дом окончательно погружался в сон. Если детские наши дворовые забавы с юной дворничихой Клавой напоминали гравюры из детского издания «Гулливера в Стране Лилипутов», то теперь мной одним иллюстрировалась следующая книга – «Гулливер в Стране Великанов».
А установились эти наши с ней доверительные отношения с того самого промозглого ноября, когда Сталина выносили. Нас тогда погнали всем классом на стройку, расчищать мусор к сдаче объекта, приуроченной, как всегда, к Празднику. Вот там, на свалке строительного мусора под иронически-недоверчивым взглядом Полины в милой косыночке, я с гусарским вызовом судьбе в одно касание опустошил из горлышка четвертинку «под мануфактурку». Рукавом, то есть, занюхал – и вся закуска.
Домой вернулся на бровях. Открыла Клаша и, нюхнув, затолкала в свою светёлку от греха подальше. Была Суббота и приехала мама, и ждала меня, чтобы нам повидаться и ей уехать на Брестскую, так что если бы Клаша не перехватила меня случайно у двери, был бы скандал немыслимый.
Она, взяв с меня слово блевать только в окно, но при этом туда не падать и, заперев на ключ, пошла во двор по своим дворницким делам. Постель она, в расчете на усталость по возвращении, всегда держала наготове под покрывалом, чем я, недолго думая, и воспользовался. Ибо состояние мое никак не позволяло оставаться далее на ногах, ни даже на стуле.
Когда она вернулась, я был в самом зените мертвецкого сна, и тащить меня на горбу по коридору к дедушке, да еще и объяснения подбирать, ей, намахавшейся во дворе метлой, не слишком-то хотелось. А я к тому же, не будь дурак, ещё и раздеться догола как-то ухитрился – привычка! – так что же теперь, портки на меня еще натягивать; не исключено, что и обоссанные к тому же? Она просто задвинула хрюкавшую тушку в щель между тахтой и стенкой, легла и тут же заснула своим пролетарским, тяжким сном. Когда же я, проснувшись среди ночи, стал выкарабкиваться из ущелья, то на перевале случилось само собою то, что в таком положении никак не может не случиться. Никаких серьезных контраргументов у нее тогда, со сна, как видно, не нашлось. Так или иначе, но первая «брачная ночь» тогда состоялась. На школьном романе с Полиной эта параллельная бытовая история совсем никак не отражалась.
Я рос в летние месяцы в Одессе, с детства любил море и мечтал о кораблях. И этот длинный дом представлялся мне тоже кораблем. Перенаселенным «Титаником», плывущим в океане времени, среди его течений и волн, и подводных рифов, и айсбергов. Не случайно был он построен московским архитектором Проскуриным и «спущен на воду» его владельцем РАО «Россия», как раз на линии водораздела времен, в первый год ХХ века. И тоже, вероятно, не случайно, что в тот же год в этом доме, в качестве его первого коренного жильца, родился некий престранный персонаж, претендующий отселе на ключевое в данном повествовании место.
Началось с того, что при первом заселении свежевыстроенного дома одна из квартир академического корпуса была предоставлена тридцатипятилетнему микробиологу д-ру Оскару Дорндрейдену, русскому немцу, вернувшемуся из Кембриджа, где он проработал двенадцать лет, в родной Московский Университет на должность доцента естественного факультета.
При нем была его жена на сносях – двадцатилетняя ирландка Рэйчл, рыжая, как ирландский сеттер, и ни слова по-русски – компактная, на полдюжины кубометров библиотечка в картонных контейнерах и самые радужные перспективы на родине – что научные, что бытовые.
В первый же месяц по вселении в этих скромных, на сотню квадратных метров трехкомнатных апартаментах верхнего этажа, особого, под самой крышей и потому с низким, чердачным потолком, рыжая Рэйчл благополучно разродилась крикливым младенцем мужского пола, в следующем году появилась дочь. Последняя, однако, на роль героини романа никак не тянет; да и не просится. Иное дело, первенец.
В мое время он был известен по прозвищу Дод, сделанному то ли из скелета фамилии – Дорндрейден – то ли из инициалов – Д.О.Д. – то ли просто из имени, которым он был крещен по рождении – Давыд – для которого «дод» есть вариант произнесения (евр.); в последнем случае это уж и вообще не прозвище, а просто само имя и есть. Отсюда, от этого имени происходит и английское «дэд» (папа), и русское «дед» и «дядя», а последнее раскрывается целым веером значений, включая и «милого друга», и «любовника», и «соблазнителя».
Дядя исполнял, обычно, в семье те пикантные поручения по воспитанию недоросля, которые не с руки родителям; особенно почему-то, если это дядя со стороны матери. Ну, а если был тот дядя младшим братом (матери, реже отца), и «недоросль» тот был к тому же девицей, то и роль дядина могла приобретать вполне куртуазную окраску. Есть, вероятно, и еще множество разных значений, тут упущенных, и всё это вмещает в себя короткое и емкое слово «дод».
Мы познакомились той самой, сумасшедшей весной 62-го года, в самом ее майском разгуле, когда после исключения моего из школы и прохождения ускоренного курса «производственной практики» и комсомольской перековки маялся весь, от тоски и безделья. Познакомились случайно, как это бывает с беспорядочно живущими людьми. В день моего семнадцатилетия почему-то, точнее накануне.
Утром, часов в одиннадцать меня разбудил телефон. Это была Клаша. Она сказала, что она сейчас убирала одну квартирку в академкорпусе и уже вроде закончила, но на улице такой дождь, что не выйти, и не принесу ли я ей что-нибудь прикрыться. А то там, где она находится, одни книжки да картинки в рамах, и ни зонта, ни плаща и ничего похожего она среди этого хлама найти не может. Номер, говорит, 241-б, вход через чердак.
Ну, через чердак – так через чердак. Номер только странноватый: дом-то был хоть и большой, но и квартиры большие, так что более 200 быть никак не должно, а тут 241 да еще и «б». Долго, однако, я об том не задумывался, как, впрочем, и о том, что это за «хлам» может быть в академической квартире после Клавкиной уборки.
Дождь выглядел из окна вполне убедительно, и я, изменив своему обыкновению начинать свободное утро с научных штудий под кофе, состоявших в изучении какой-нибудь пикантной статейки из дедушкиной Мед. Энциклопедии, тогдашнего образца порнографического жанра, единственного, если не считать Рубенсов да Тицианов в Пушкинском Музее да еще, может, необрезанную пиписку иудейского царя – там же, в Белом зале – взял его же, дедушкин то есть, старый зонт, которой он брал только в синагогу по Субботам, а так-то обходился в любую погоду, как и в тот день, одними галошами и шляпой, и пошел вдоль бесконечного нашего дома по Боброву переулку – кратчайшим, но при этом все-таки довольно длинным, путем. Шел, вдыхая свежесть майской грозы и вслушиваясь в двухтональный ноктюрн «на флейте водосточных труб» и ржавой жести низкого, по грудь карниза, окаймлявшего цокольный этаж по всему периметру здания.
Я вошел в парадное, одно из двух, разнесенных по краям фронтальной стены метров на пятьдесят, если не больше, пространством находящихся за ними квартир, знакомому мне по тому самому подпольному генетическому кружку, который я в тот год с малопонятным усердием посещал, привлечённый его свободным академическим духом. (Слово «подпольный» не должно тут читаться в прямом смысле, так как квартира, в которой он размещался, была отнюдь не в подвале, но в бельэтаже с окнами на бульвар. Впрочем, в отношении кружков прямой смысл этого слова никогда в не был в России привязан к их локализации, но лишь к статусу и режиму работы.)
Год уже стоял 62-й, благословенный, вейсманизм-морганизм как «продажную девку империализма» хоть и продолжали топтать, но лишь словесно, да и то как-то вяло, только по традиции больше. Лжеученые уже повозвращались, кто выжил, из мест перевоспитания и после четверть векового перерыва понемногу приступали, кто еще мог по здоровью, к работе в своих же прежних институтах и лабораториях.
Тем не менее некоторая конспирация в кружке традиционно все же присутствовала. На звонок выходила хозяйка, вежливая старушка «из бывших», и, осведомившись через цепочку, кто и по какому вопросу, доверчиво открывала любому; меня пускала по-соседски. Руководителем семинара был один старинный приятель покойного хозяина квартиры, а заодно и дедушки моего Абрамихалыча, по русскому студенческому землячеству в Цюрихе. Он тогда тоже, как и многие его коллеги, недавно вернулся с сибирских «курсов повышения квалификации» и пребывал в состоянии эйфорического трудового энтузиазма.
Парадная дверь открылась мягко и без скрипа, несмотря на то что была дубово тяжела и наверняка ни разу еще не смазывалась после 17-го года. И, что забавно, пропустив меня, самостоятельно так же мягко и закрылась; нашей-то и вообще незачем было открываться, так как была постоянно открыта и подперта камнем во избежание хлопанья. Лифт стоял тут на ремонте, но лестницы были такими пологими и обставлены такими перилами, что подъем на пятый этаж проблемы не представлял, а спуск по тем перилам и вовсе – истинное наслаждение.
Перила в доме «Россия» были великолепны, сродни его паркетам. Мореный дуб, покрытый оливковым лаком нигде не облупившимся, добросовестно отполированный за десятки лет наших глиссандо по широкому, мягкому от идеальной и очень соразмерной среднестатистической заднице кривизны желобу. А ступени со сглаженными гранями позволяли скользить на каблуках, как на параллельных лыжах.
Квартира «б» располагалась в мансарде под крышей, и парадная лестница туда прямо не вела. С площадки последнего этажа через полуприкрытую чугунную дверцу, тяжелую, как танковый люк, я вошел в сыроватую темноту чердака. После тишины и уюта просторной лестничной клетки ушам вернулся с удвоенной силой гулкий топот струй, пробегавших по косой крыше, где дождь на кровельном железе свою чечетку выбивал.
Почему так получилось, что вход в квартиру был не из лестничной клетки, но через этот безобразный спотыкач чердачных балок, перекладин и вентиляционных труб? – мне и в голову не пришло этому удивиться, ибо все в этом доме казалось осмысленным, естественным и единственно возможным, даже и такие топографические извращения.
Впрочем, крыши и чердаки этого дома были для меня после десятка лет постоянного лазанья по ним вполне обжитой территорией, и такой путь вовсе меня не смущал. Язык «подвалов без прикрас и чердаков без занавесок» мне был хоть и не родным, но любимым и тщательно изучаемым. Познавать его я начинал, как положено, снизу, то есть с подвалов. И очень рано, еще до знакомства с полуподвальным чисто выскобленным жилищем семьи дворника Хабибуллина, где ходили в толстых носках по плюшевым коврикам, таким же, как и на стенах, и пахло пирожками с кониной, привозимой откуда-то с Камы-реки, из дальнего города названием Сергач.
Еще до школы, когда я, идя за руку с нянькой в церковь и из церкви – старуха была богомолка и, «совмещая приятное с полезным», каждый день тайком от дедушки водила меня к обедне – бесстыже и неотрывно глядел в зарешеченные окна, по грудь выстоявшие из-под земли, как распрямившийся от своей лопаты могильщик. Мой маленький рост позволял глазу охватывать значительную часть помещения, для чего взрослому пришлось бы лечь на землю или хотя бы встать на четвереньки. К занавескам там не привыкли, так как знали цену света, весь день ловили и собирали до последней капли, а по вечерам иногда забывали их задергивать; не с тем, конечно, небрежным изяществом, как та женщина в окне напротив, но просто не до того было.
В тусклом свете лампочки проступали сквозь пыльное стекло – а каким оно еще могло быть, располагаясь на уровне шагов и подошв! – неизъяснимые красоты этого экзотического быта: край стола с каким-нибудь супом, гороховым или щами, венский стул, нижняя часть шкафа, угол кровати… Кровать была обязательно железная с шариками, иногда на ней кто-нибудь находился, иногда что-нибудь происходило, непонятное и очень важное, как выглядело сверху.
Это воспламеняло воображение, казалось, что подлинная жизнь идет только там и выходит оттуда, и одна была мечта – когда-нибудь там пожить. Я не думал тогда, что в старости эта мечта осуществится – как остановка в пути к могиле, вероятно, – и от того, визуального изучения подвала перешёл к практическому постижению чердака.
В третьем классе соединили мужскую и женскую школы, прошел учебный год и наступила весна. Восьмое Марта не было тогда, как и 9 Мая, выходным днем, но – праздником мимоз. В школах и на улицах; я тогда ещё не знал про совпадающий календарно еврейский весенний праздник Пурим, день театра и карнавала.
Кутузова, с которой неделю назад учительница Анна Александровна нас провидчески посадила за одну парту, бежала, пыхтя и шваркая портфелем о ступеньки, по черной лестнице на чердак, я, задыхаясь, за ней. Там она скакала в пыли через какие-то балки и переборки, я, спотыкаясь – за ней, потом, прижавшись спиной в угол посветлее, где-то у слухового окна – пальто было уже расстегнуто – спустила до колен голубые, теплые не по погоде трусы, подняла свой школьный черный фартук вместе с платьем, и поверх изнанки задранного подола тупо глядела в потолок, как у доски при невыученном уроке.
Я был потрясен: там у нее действительно ничего не торчало и не висело! Только жалкая трещинка под розоватой от постоянного чесания припухлости в самом низу, где живот, и так-то отсутствующий, совсем уже сходит на нет. Я знал, догадывался, что у девочек там, под юбкой скрыто нечто очень важное, почему-то запретное для глаз, чему нет названия, какой-то их аналог нашей пипки, но совершенно не похожий. Это волновало меня. И тут вдруг – ничего! Полное «сексуальное» разочарование.
Ответной демонстрации она от меня не потребовала; то ли в силу определённой девичьей стыдливости, то ли в виду полного отсутствия интереса, так как насмотрелась дома, у младшего братика.
Я признал свое поражение, вытащил из портфеля проигранный бутерброд, и она съела его, смачно чавкая, как и до того, при заключении этого пари, столь же плотоядно жевала на перемене свой собственный. Я и сам предполагал, что проиграю, но «лучше один раз увидеть…», и я рискнул бутербродом.
Так повторялось потом много раз – и каждый раз, как впервые, только цвет трусов чередовался с розовым, пока на Первое Мая не засек нас под лестницей дворник. В обществе таких же, как я, поклонников крутых перформансов с полными карманами выданных дома «праздничных денег», тут же переадресованных артистке на гонорар – «крем-брюле» в стаканчике и газировку с двойным. Вероятно, не без наводки младшего Хабибуллина, которого туда не брали, т. к. денег на праздник он дома не получал – татары наши праздники не праздновали. Дворник сигнализировал ее мамаше, но скандала в школе тогда почему-то не последовало. Всему свое время, как сказал бы тут Экклезиаст.
Дождь вдруг притих мгновенно, как по команде, и тут же попер изо всех щелей свет. Он лёг под крышей пластами в разных плоскостях, сразу и сверху, и сбоку, и косо, встречающимися и пересекающимися пучками, создавая сложную световую графику в сверкании мельчайшей пылевой дисперсии, присущей воздуху чердаков. Увидав в глубине щель неплотно закрытой двери, я приблизился, толкнул и вошел в большой холл. За распахнутыми дверями просматривалось светлая комната, и там – кожаное кресло с потертыми отвалами спинкой ко мне. Над спинкой виднелся седоватый затылок, ощетиненный мягким бобриком тоже, как и кресло, какого-то потерто-белёсого вида.
– Стучаться надо! – прозвучало в ответ на скрип двери, вполне дружелюбным, впрочем, тоном.
Я сказал, что в открытую дверь не стучатся, туда ломиться принято. Вот я и вломился. И вообще я тут не в гости пришел, а только зонт принес для своей соседки Клавы. Она попросила его по телефону и ни о каких приличиях меня при этом не предупреждала.
– Зонтик, это хорошо! Когда дождик, – и кресло с добродушным скрипом повернулось ко мне гладко выбритым, улыбающимся, тонкими губами, худым лицом с глубокими складками гладко выбритых щёк, свисающими по-бульдожьи по обеим сторонам рта. Это иностранное, в самом буквальном, не географическом, но чисто бытовом смысле, лицо стояло над приопущенной удивлённо толстой газетой с иностранным, в обычном смысле, заголовком готического шрифта: «Таймс». Впервые в жизни я видел вертящееся кресло, и к тому же такого добротно старорежимного вида; новых-то тогда еще не было или просто до нас не доходили. И такую толстую газету – тоже впервые. И еще я увидел перед собой – и даже узнал, как бы – героя не читанного мной тогда «Степного Волка», до русского издания которого было ещё лет десять. Живой Гарри Галлер сидел передо мной в кресле и говорил.
– Поставьте в угол, она заберет. А газеты не пугайтесь, в Аглицком клабе взядено.
Ну, час от часу не легче! Мало того, что газета пудовая, так еще и «клаб»! И еще этот говор не пойми какой: «взядено», «аглицкий», то ли стеб такой, то ли прямо из прошлого века к нам пересел вместе с креслом. В той шальной Москве ранних шестидесятых, да еще в этом доме с чертями на стенах, чего только было ни встретить! Теперь оставалось только ожидать, что наша Клаша появится теперь с кухни в каком-нибудь викторианском чепчике, с чашкой чаю на подносе и пропоет с ихней постной улыбочкой ихнее дежурное «пли-и-и-з».
– Садитесь. Чай будете? – спросил между тем хозяин, и пророкотал во весь голос – Правило помните, Клаудиа? А на счет Английского клуба, так вы тоже не пугайтесь, ваш покорный слуга туда не ходит. А газетку тут один шпион знакомый оставил; вчера заходил, чаёк, как раз, принес. Который мы сейчас с вами, милый юноша, и попьем.
– Правило: уходя, поставить чайник! – отозвался с кухни вечно заспанный Клавкин голос.
– Пли-и-з! А теперь разрешите представиться: Давид Оскарович Дорндрейден, сокращенно ДОД, если угодно. Пока Вы сюда шли, она сообщила мне, что Вас по весне из гимназии выставили, и Вы с тех пор ходите весь в расстройствах как в соплях, выражаясь на классический манер. Сочувствую. И за что ж это, позвольте полюбопытствовать?
Дурацкая история с поэмой на тетрадном листке чрезвычайно оживила Дода:
– Должен Вам сообщить, мой юный друг, что мало что могло бы так меня расторгать, как этот ваш рассказ. Вы не поверите, но он взбаламутил передо мной зацветшее болото моей собственной юности, о которой я, за дурным нагромождением последующих лет, уж и подзабыл. Меня-то ведь в ваши годы тоже, можно сказать, выгнали кое-откуда. С Родины т. е., извините за высокопарность. Но чтобы из гимназии, да еще из выпускного класса – такого у нас не бывало; только если за злостные колы! И медали, думаю, не лишили бы, если б заслужил-с. Но я-то ведь учился аккуратно только в младших классах, а потом такое пошло – не приведи Господь! Но все, что нужно, успел: два классических языка, французский, немецкий, ну, английский – домашний, мамуля-то по-русски тогда ни бум-бум. Все это скрашивает кое-как убогость теперешней жизни. Вот, библиотека… А стихов этих я не помню, за которые Вас поперли. Как вы говорите, «Дом Поэта»? Строк, говорите, за сотню? Нет, не знаю, вероятно, позже написано. Я ведь всего-то не больше полугодика там пробыл, в двадцать первом году уже и смотался. А вот самого поэта, и дом его, и место помню и люблю. Сейчас вот и вспомнил, когда про стихи-то рассказали, как я это всё люблю. Вы мне эти стихи обязательно покажите – должны быть прекрасны, как и он сам. И как всё вокруг него! Это такое волшебное свойство бывает у художников – всё вокруг него становилось таким, как он это видел. То ли словом убеждал, то ли просто одним своим присутствием. «Семь пудов мужской красоты», как ни как – кажется, даже и на ЧК революционно-аскетическую действовало – роду-то она все-таки женского была!
Я сказал, что если чекист не бывает «бывшим», то и ЧК не знает слова «была». А он ответил:
– Все-то она знает, уж поверьте, и про вас, и про нас, и про всех… А вот женское свое окончание, может, и правда, что утратила, когда всю страну изнасиловала.
Мы пили Клавкин крепкий чай, и он рассказывал. Может, впервые в жизни, т. к. до того было некому, да и к слову не приходилось.
Окончив в девятнадцатом году классическую гимназию, Дод поехал, как полагалось, на год в Италию, отдохнуть перед университетом. Это был последний выпуск, а так как Ленин и все его наркомы перебрались уже в Москву, это был, вероятно, последний год, когда такое было возможно. Возвращался морем через Одессу. Но на борту получил от матери телеграмму, чтобы в Одессе на берег не сходил, а следовал бы этим же пароходом в Ялту, куда высланы ему деньги и письмо. Из письма он узнал, что ничего страшного в их доме не происходит, отец, в отличие от многих его коллег, нашел, кажется, общий язык с новой властью, но ему, Доду, лучше какое-то время переждать и там не показываться – везде облавы, аресты, и ничего не ясно.
В охваченной паникой ожидания большевиков, вчера еще веселой и беззаботной врангелевской Ялте, он спокойно дождался их прихода, но продавливаться в переполненный, перегруженный выше ватерлинии пароход беглецов не стал. Но и в Москву возвращаться тоже было нельзя: он верил матери. Юность, однако, легка на подъем, и он отбыл с рыбацким баркасом на восток, думая пробираться через Кеч на меньшевистский, по слухам, Кавказ. В Судаке сошел на сушу и дальше продолжал на перекладных среди упоительных запахов впервые увиденной степи и с кисловатым вкусом крымского вина на губах. Татарин завез его на арбе в маленький приморский поселок с труднопроизносимым названием, похожим на какой-нибудь крымский сорт черного винограда. Он сказал, что там живет русский художник Макс, у которого можно переночевать.
Художник оказался и правда гостеприимным. Он жил со своей матушкой в просторном доме (том самом, из стихов, благодаря которым или которому я тут теперь сидел и все это слушал); или, может быть, просто казавшимся просторным, когда не было гостей. Они долго ужинали на веранде молодым вином и старым козьим сыром – как раз подоспело свежее маджари, зато сыр такой выдержанный, что весь крошился под ножом – и наблюдали, как мрачнеет и растворяется в наступающей мгле профиль Кара-Дага: какое-то время, пока солнце было прямо за ним, оно четко вычеканивало на небесном перламутре его сложный контур, но потом оно быстро, не оборачиваясь, ушло в степь, на запад и оставило его замерзать и умирать во мраке.
Макс очень подробно расспрашивал о ситуации в Ялте. Он сказал, что по степи шарят какие-то банды, в Феодосии, по его сведениям, тоже неспокойно. И что вообще в такие времена, когда в красную каталажку угодить так же просто, как в море искупаться, не сыскать в обозримом радиусе более надежного укрытия, чем находящаяся по близости анфилада Лягушачьих и Сердоликовых бухт, куда отсюда всегда можно в случае чего быстро убраться. Там в гроте есть все необходимое, море пока теплое, полно мидий, и в третьей Лягушачьей есть пресная вода – легко найти по зеленым кустам среди скал. Утром он отвел Дода на тот на край поселка и поселил его у грека, у которого покупал вино. Это под самым Кара-Дагом. У грека была дочь.