Полная версия
Книга покойного автора
Черный дым валил из трубы этого крематория снежных баб, которые, шипя, сгорали там «заживо», как ведьмы на священных кострах Великой Инквизиции. Огонь пробивался зыбкими языками наружу, от раскаленного железа таял снег вокруг, темная, красноватая от ржавчины, талая вода вытекала из специальных отверстий зловеще, как стекают с алтаря кровь и туки жертвенных животных.
Семья дворника Хабибуллина – жена и трое из пяти детей, как команда храмовых жрецов, служила у этого алтаря службу. Центральную роль в том дворовом ритуале играла молодая дворничиха Клава Ворошилова, моя соседка по квартире, тогда только-только приехавшая в Москву из деревни и вселившаяся в угловую комнату, после того как свезли в крематорий прежнего жильца, безногого Володю.
Был еще, помню, такой специальный дворницкий инструмент с красивым названием совок – большой лист толстой фанеры на длинной палке. Когда Клава почти бегом гребла тем совком растущий на ходу снежный сугроб к бункеру снеготаялки, где Хабибуллины лопатами переправляли его через борт в бушующее пламя, то возбужденная толпа дворовой мелюзги, предводимая Хабибуллиным-младшим, провожала ее с боевым гиканьем, тоже, как и снег на ее совке, нарастающим по мере приближения к цели. А потом, откатной волной, отраженной от железного борта, катилась за ней обратно, к гигантскому материнскому сугробу, который в тот день назначен был на уничтожение, и там ее ловили и набрасывались, и валили в хрустящий снег, как лилипуты Гулливера, и забирались целиком в ту жаркую «душегубку», что под ее телогрейкой, проникая маленькими ручонками в самые потаенные места и пускали там в ход все свои пальцы, и локти, и сопли, и носы.
Тогда она, хохоча неудержимо от щекотки, недозированной деревенской матерщиной перемежая размашистые оплеухи на все стороны, стряхивала нас с горы своего тела, как корова стряхивает хвостом облепивших ее навозных мух, и мы, разлетевшись кто куда, на безопасном расстоянии пережидали минуту, пока она вставала, разгоряченная со снежного того ложа, одергивалась, наспех подпоясывалась и снова бралась за совок для очередного повторения всего этого ритуального цикла.
Как алтари жертвоприношениями своими спасали города от разных напастей, так и этот инфернальный агрегат спасал колодцеобразный двор наш от весенних паводков. Иначе двор пришлось бы закрывать, как закрывали в распутистом марте бульвары.
Но это все зимой, а летом снеготаялка торчала вполне бессмысленно и только футболу мешала, оттесняя его от середины двора поближе к окнам нижних этажей. Я в футбол во дворе почти не играл – не брали, только если по острой нехватке, но с этим адским сооружением имел особый счет.
Счет тот был открыт 1 сентября пятьдесят третьего года, когда я впервые в моей жизни вернулся из школы. Весь надутый от важности и с ранцем, загруженным разными новыми для меня, важными предметами: пеналом, ластиками, тетрадками, альбомом, и не съеденным то ли по рассеянности, то ли потому, что не поймал момент, бутербродом, завернутым в отпечатавшуюся на нем, свежую, не читанную дедушкой газету.
Клара Марковна, которая накануне всё это собирала, покормила меня обедом, и, пока отвернулась помыть посуду, я, влекомый естественным интересом покрасоваться на людях, черным ходом утек во двор. И ранец с собой стянул, ещё не разобранный – как же без ранца-то, пижоном-то я был еще с самого раннего детства – и на спину натянул, по лестнице спускаясь.
А во дворе уже собирались потихоньку из школы наши второгодники. Среди них и один из старших Хабибуллиных, который и так-то во дворе находился постоянно по нуждам их семейного бизнеса.
И вот я себе прогуливаюсь, независимо и важно со своим ранцем, как гусь вокруг лужи, а они, смотрю, сбились в кучу у душегубки, сплевывают сквозь зубы с оттяжкой, на меня поглядывают. Потом вдруг подзывают знаками, и даже слово «пацан» послышалось.
Я, вне себя от счастья, так как никогда до того не был причисляем к привилегированной касте пацанов – своих, то есть адекватных – подхожу. Как бы нехотя. С ранцем, как деловой. «Ты», говорят, «тут типа подмоги чуток, должны с того двора пацаны прийти, нас бить, так мы сейчас за помойкой поховаемся, и ты тут, в душегубке затихарись, позырь за воротами. Как крикнешь, так мы выскочим и всех измудохаем. А то иначе нам с ними не сладить».
Иначе – это значит без меня! Я, значит, не только что пацан, но еще и ключевой, без меня не обойтись, вот какая гордость забилась тогда в моем мозгу! И ответственность какая: не только увидеть, но и оценить расстояние – чтобы и раньше времени не поднять бойцов, и чтобы не опоздать, но точно рассчитать момент атаки.
«Только смотри, – говорят, – не трусь, а то если раньше времени закричишь, мы не поспеем, и они тебя тут прибьют, в душегубке-то».
А я хоть и не храброго десятка, но за компанию, за которую «жид повесится», тоже на все был готов, как Павлик Морозов. К тому же слегка хорохорился, так что в последних дураках вроде бы не числясь, всей нелепости задания, вполне, кстати, характерной для советской детективной драматургии, как-то не оценил.
В общем, лежу внутри, носом прижавшись как Анка-пулеметчица к вонючей, ржавой железке, наблюдаю через сточную дырку, как в смотровое отверстие в танке. Даже ранец со спины снять забыл, теперь ремешки под мышками давили. Стараюсь моргать пореже, чтобы неприятеля не пропустить. Как, думаю, все войдут, подпущу поближе, чтоб уж наверняка. Как Анка-пулеметчица.
Тут вдруг чувствую: то ли я вспотел сильно, то ли дождик пошел. Скорее дождик, потому что очень уж мокро и звук падающей воды по асфальту в моей гулкой железной коробке. И брызги в морду, и пыль вроде как завоняла. А мне шевелиться-то не велено, я и лежу. Потом слышу: смех. До того долго сдерживаемый – как будто плотина прорвалась. И в тот же момент фиксирую сильнейшее, отвратительное, аптечное какое-то зловоние.
И уже я весь в пару и в слезах: меня мочили! В самом прямом, буквальном смысле! Пока я задание ихнее выполнял, так сопя, что ничего вокруг не слышал, они залезли наверх – а там доски какие-то были перекинуты между бортиками в роде крыши решетчатой – и такой мне «душ» устроили, горячий, из пяти рожков, прямо как в высшем разряде «Сандунов».
Потом бегу вверх по черной лестнице домой, а за спиной ранец хлюпает, с букварем, тетрадкой, альбомом, пеналом – все новенькое. С бутербродом несъеденным в промокшей, нечитаной газете, с сыром, как помнится. Но главное почему-то – с пеналом.
Отмывала меня мама. Она специально взяла в тот день отпуск и примчалась из своей постоянной командировки в Москву, чтобы отметиться в знаменательном событии – встретить меня из школы и повести в «Националь» пообедать; да вот опоздала чуть-чуть. Она потом, бедняжка, полвека спустя на смертном одре с грустной улыбкой припомнила мне этот случай! Мой шикарный, скрипучий ранец был после тщательной промывки сдан дворнику Хабибуллину, и я получил на первое время старый дедушкин портфель.
Маленький Хабибуллин, мой товарищ, часто вертевшийся у нас, тоже, конечно же, был среди тех, меня мочивших. Тогда перед моей мамашей, которая устроила настоящее следствие по делу, он, прижатый к стенке аргументами обвинения, каялся, говорил, что его заставили. А теперь вот выступил среди прочих на этом собрании, и был вполне убедителен. А я как будто снова был коллективно обосран.
После того, первичного собрания в коллективе, встретившего сочувственное понимание Амалии Семёновны, пошли разборы в инстанциях – педсовет, райком, РОНО, и прочее говно. И, удивительное дело, чем более чужды люди литературе, тем больше они рады случаю на ней оттоптаться. Разбирались стихи.
«И красный вождь, и белый офицер» – это что же, знак равенства что ли? И дальше: «я ж делал всё, чтоб братьям помешать себя губить, друг друга истреблять». Мешать истреблять врагов – это комсомольская ли позиция? Это же плевок на святую память Павлика Морозова! А что за «дни доносов и тревог»? А как это, что «я читал в одном столбце с другими в кровавых списках собственное имя»? И с чего бы это вдруг власть отнимала бы дом – а власть-то ведь только советская бывает, это же устойчивое словосочетание! – что за намеки?
А вот уж прямо голос клеветника и очернителя, «пасынка России» неблагодарного: «За полтораста лет – с Екатерины – мы вытоптали мусульманский рай, свели леса, размыкали руины, расхитили и разорили край» (ислам-то тогда еще не был знаменем освободительной борьбы наших друзей из Хамаса, но был просто религией, одной из, то есть опиумом для народа!).
Но и без этого даже всего – скажем прямо, не «Василий Теркин». Тон какой-то не советский, не из учебника, душа не принимает. А девочка-то хоть и эпатажного – по тем временам – была поведения, но с чистой анкетой и биография вроде пока незапятнанная. А на мне уже и телега за Маячка, и разные публичные высказывания, и вообще… И ко всему ещё такой еврей, что только держись – со всех сторон, пробу ставить негде; но только, правда, на анкете, на морду-то был не похож. (Я тогда еще не успел «извне» полюбить тот народ и свою принадлежность к нему воспринимал как неизбежное зло или, по крайней мере, некое неудобство, данное мне от рождения, как даются разные физические недостатки, с которыми потом придется жить, и деться некуда.)
Короче, мало кому известное тогда имя автора злосчастных тех стишков было самым естественным образом заменено в Амальиных устах на актуального Пастернака, и ударение на падежное окончание придавало этому особо грозное звучание. Полинина рука на том листке с тою же естественною «легкостью необыкновенной» превратилась в мою якобы руку, и дело о моем отчислении – из выпускного класса, да во втором полугодии, за три месяца всего до аттестата зрелости и всяких там по этому поводу приятных торжеств со светлыми июньскими ночами, веселыми драками в парках, податливыми вдруг, как будто только этого дня и дожидались, одноклассницами! – дело то было состряпано и проведено по всем инстанциям по-стахановски быстро. Так что к 8 марта я уже вылетел с треском, как отодранная от прошлогодней замазки форточка вышибается ударом свежего ветра весны. Обидно, эх, досадно!
Окончательно меня тогда завалила – она же забила последний гвоздь в крышку моего гробика, и она же бросила первую жменю земли на безымянную могилку – Тунгуска, выступавшая в том «Деле Дрейфуса» как бы общественным обвинителем. Новенькая, сибирячка.
Едко рыжая, безобразная, резкая вся, без малейшего намека на женственность, сама откуда-то с тех речек страшных, за что и прозвище такое получила. А еще за то, что ворвалась тогда в середине осени в наш подгнивший за лето, перегруженный проблемами 10 Б, как шаровая молния с ясного неба. Или как метеорит в окно.
Как ее звали по-настоящему, это, кажется, знал только классный журнал, а это-то было между тем самое в ней интересное. Имя ее было Октябрина Прохорова (по матери Дорндрейден, фамилия не малозначимая в дальнейшем повествовании). Из тех, что в графе «национальность» писали честно и прямо: «комсомолка». (А что ещё, если по правде, писать в этой графе в конце 50-х дочери немки и еврея.)
Тунгуска не случайно прилетела к нам из тех краев, «где течет Енисей, и сосна до звезды достает». Она была заделана, выношена и рождена Сибирской ссылкой, где ее отец, питерский троцкист ленинского разлива, за свою контреволюцио-троцкистскую(?) деятельность – к.р.Т.д. – мотал пожизненный срок, ибо на этот, особо зловредный контингент – «о.з.к.»? – у которого в рутинную к.р.д. была врезана, как крапленый туз в колоду, еще и эта зловещая «т», никакие хрущевские поблажки не распространялись, и повстречал там московскую немку, высланную в начале войны.
В тот год, однако, открылось и для них некое окошко, форточка в Ноевом Ковчеге – хоть птичку выпустить! И послали девочку к дядюшке в Москву, чтобы школу закончила столичную, а может, куда и поступила. И как сверхзадача – чтобы мне всего этого сделать не дала. Поэтому с первого же дня Тунгуска почуяла во мне классового врага и со всем комсомольским задором включилась в борьбу по искоренению. Засучив по локоть рукава и не рассучивая, пока всё, как в песне ихней пелось, не было доведено до конца.
Была в ней, вероятно, какая-то тёмная харизма, благодаря которой она за месяц с небольшим полностью завоевала коллектив – народные вожди всегда идут от темной силы, тогда как посланцы света, если и принимаются народом, то только в качестве пасхальной жертвы – и к концу февраля класс уже выглядел полностью загипнотизированным, с парализованной волей, как стадо баранов перед пастырем с дудочкой. Или, точнее, как свора гончих, готовая сорваться по первому же сигналу псаря на любого зверя, хоть на волка, хоть на зайца. Привычный, в общем, гипноз русской власти.
И сигнал был дан – Полинина мать с этим листком и стихами; а что это был за зверь, что тогда затравливался, этого я до сих пор не пойму, скорее всего заблудившийся хомячок или тушканчик.
Я был слишком глуп и наивен, чтобы задуматься над простым вопросом: какую такую опасность для своего дома увидела эта Наталия Васильевна, тридцатипяти- или шестилетняя пухлая бабенка, офицерская жена с грудным младенцем, в тех вполне безобидных стишках о вполне чуждых ей материях, чтобы бежать с этим к директору, скандалить, собственную взрослую дочь позорить. Более того, я даже склонен был ее понять – принцип «кто кого перестучит» тогда еще принимался сознанием, даже детским, как норма поведения. И даже когда выяснилось потом, что это она не сама, что это Тунгуска ее навела, я и к этому отнесся с пониманием: как же, идеология – мерзко, но объяснимо.
Единственное, чего бы мне и в голову никогда не пришло, так это то, что сама Тунгуска, пламенная и непримиримая, могла тут иметь какой-то свой еще интерес, личный. Её и так-то трудно было заподозрить в наличии оных интересов, а уж тут, в этом неблагополучном раздрызганном полусемействе, чего ей с ее пробойной энергией искать? Разве только – майор?.. Но нет, оказалось, что майор-то – и только он один! – тут-то как раз и ни при чем.
Я просто не придал значения тому, как Тунгуска с первого же почти дня стала подбираться к Полине. Даже не осматриваясь, так как видела цель сразу, инстинктивно. Действовала, тоже по инстинкту точно, как рысь на охоте. Сперва завладела местом: под каким-то предлогом оказалась с ней на одной парте – и сразу дала всем понять, что уже не отцепить, а потом стала продвигаться по этому пути дальше с нарастающим ускорением, готовя прыжок.
Прыжок был до того молниеносен, что незаметен – просто очень скоро стало понятно, что дело сделано. Прежде всего, по глазам самой Полины. Она вдруг вся как-то стушевалась, погасла, исчезла куда-то прежняя веселая самоуверенность, улыбка стала смущенной. У нее как бы пропал интерес к себе в мире, и в ответ у мира тут же стал пропадать интерес к ней; так бывает с провинциальными девушками в первый год счастливого замужества. Всем, что вокруг неё, заведовала теперь Тунгуска. Один только я продолжал её по-прежнему боготворить, но тоже скорее по инерции – роман-то наш к тому времени сдулся уже безвозвратно, что совпало с появлением Тунгуски.
В школьной программе не было тогда никаких специальных секс дисциплин, если не считать за таковые спорадические душеспасительные беседы с девочками при закрытых дверях, и о лесби мы не имели никакого представления. Наблюдая, как они танцуют в прижимку, трутся прорастающими грудями, унимая в них зуд, и пылающими щеками, глядя куда-то вдаль бессмысленно и томно, я не вкладывал в это странное поведение никакого скрытого содержания, и никак его себе не объяснял. Да и не было это, вероятно, настоящим лесби, а так, взаимная легкая мастурбашка.
Я потом в жизни сталкивался с этим явлением не раз, но все равно так ничего толком и не уразумел. При этом мужской вариант гомосексуализма, знакомый по однообразным картинкам с подписями на заборах и стенах общественных сортиров, был более-менее понятен; ну механически, по крайней мере. Может, и женские сортиры, в свою очередь, тоже проливают тут какой-то свет, но до меня он оттуда не доходил. И если у мужчин я это как-то мог себе, зажав нос, объяснить на генетическом уровне, то женщина была в этом жанре абсолютной для меня загадкой.
Я посещал тогда подпольный генетический кружок, собиравшийся в одной из тех квартир нижнего этажа Академического корпуса, и хоть и делал это исключительно из антисоветских своих пристрастий, какая-то информация, застрявшая в еще не до конца замусоренных мозгах, давала основание полагать, что мужчине его полный комплект половых хромосом (XY) может сообщать определенную сексуальную амбивалентность, тогда как женщина с ее однородной парой ХХ представлялась настолько цельной и однозначной, что привести ее к гомосексуальной перверсии могли не естественные, генетические причины, но только поиски путей освобождения от сидящего на ней беса. Освобождение такое называется для краткости оргазмом, и беса того выгоняет из организма грубое мужское вмешательство – большой амбарный ключ, отмыкающий со скрежетом затхлую темницу в подвале. Вероятно, в изоляции от мужского пола – в тюрьме, например, или в монастыре – эту роль может играть женщина; как, например, прелестная Настоятельница у досточтимого маркиза, но в общем смысле это удел женщин или мужеподобного типа, или просто не способных к извлечению оргазма натуральным путем. Вот в этом-то пункте парочка и сошлась. Может, и рановато в шестнадцать-то лет, но ведь лесбийские наклонности проявляются, как известно, весьма рано, иногда еще на стадии мокрых кроваток.
Итак, дом назывался «Россия». Это слово было приятно своей непривычностью – оно ласкало слух после казенного слова «родина», скомпрометированного прилагательным «советская» (с «Россией» этот компрометаж тогда ещё почему-то не работал), или совсем уж одиозного Сэсээра.
Как и положено континенту – а название звучало вполне континентально – дом занимал целый квартал. И как сад Эдем, он омывался с четырех сторон – бульваром, улицей и двумя переулками – и был, как средневековый замок, изрыт изнутри колодцами дворов.
Он состоял из двух самостоятельных корпусов, один из которых, по причине его принадлежности Академии Наук и населенности некоторыми ее членами разного достоинства из по каким-то причинам уцелевших, назывался Академическим.
Проход между корпусами, служивший тут заодно и внутриквартальным переходом, замыкали с двух сторон высокие решетчатые ворота фигурного литья. Называлось это проходным двором, хотя по воздушности и прозрачности было бы точнее – продувным; а вместо двора и слова-то подходящего не подберешь, может быть, «пролет»?
Ширина этого пролета соотнесена с высотой дома в золотом сечении, отчего весь ансамбль из камня, чугуна и пространства звучал величественно, как органный аккорд. В этом аристократическом мезонине было всего два парадных на десяток квартир, и видно было снаружи, что жили там просторно.
Главный же корпус был вполне плебейский, но на наружном облике дома это никак не отражалось, а из-за размеров он казался даже строже и величественнее. И внутри его, где копошилась наша жалкая, коммунальная повседневность, тоже попадались некоторые трудноискоренимые пережитки в виде старорежимных дубовых и буковых паркетов и аляповатых алебастров потолков, на которые она смотрела бессмысленно со скрипучих советских матрацев.
Наружный облик включал в себя и парадные подъезды с пологими мраморными лестницами и просторными лифтами, кажется, первыми в Москве. Все вместе, с барельефами, фризами и обильной лепниной стен, производило впечатление классического совершенства, и легкая сдвинутость стиля из модерна в псевдоампир отнюдь этого впечатления не разрушала, усиливала даже. Остекление без переплетов в студиях верхнего этажа, чугунные перила балконов, клейма, горгоны над окнами, а в промежутках литые черные ангелы с трубами в руках, суровыми лицами и почему-то женскими грудями.
Крылья ангелов были распахнуты как на взлёте, и они готовы были сорваться в любой момент. Это в Восемнадцатом, когда небо было особенно беспокойно, что-то странное и непонятное неожиданно им задержало старт. И они так и заторчали на неопределенное время в недоумении, потому что жизнь наша периодически подбрасывала им все новые и новые задержки; оттого и сердиты их лица.
Из бесчисленных, как мне казалось в детстве, наших соседей я выделял уже упомянутую по дворовому эпизоду, двухметровую Клаву Ворошилову. Первоначально это выделение, перешедшее впоследствии в крепкую дружбу, выражалось в том, что я наблюдал за ней в ванной. Почти как фавн – за купанием нимфы, или пастушки.
(Разница в том, что тот, во-первых, знал, зачем он выслеживает своих «натурщиц», а во-вторых, наблюдательный пост – под лаврами во мху – был у него поудобнее. В моем же случае надо было выждать, пока объекту взбредет в голову зайти в ванную с тазом и полотенцем, и тогда в сортире, сообщавшемся с ванной маленьким окошком под потолком, вольтижируя на шаткой пирамиде из унитаза и табуретки и полувися, на медной цепочке чугунного бачка «Ниагара» на высоте почти трех своих ростов, быть сбитым, как глухарь, выстрелом навскидку дуплетом из двустволки ее намыленных – в прямом смысле – маленьких, среди всего ее прочего большого, глазок, грохнуться оттуда вместе со всей конструкцией на пол и не сломать при этом шею об унитаз. По крайней мере, так осмысливалось моим пытливым умом существование того таинственного окошка под потолком, почему-то называемого слуховым.)
Клавин предшественник Володя, тихий алкоголик и нищий на паперти, был одним из классических представителей этого славного цеха в Столице. Человек-культя – пустые брюки да два ордена «Славы» на пиджаке: по «Славе» за каждую заправленную за пояс штанину. А до третьего не довоевал, так как с пустыми штанами пехота не воюет (а если оторвать ещё и то, последнее, что в этих штанах оставалось, то какая уж тут «Слава»?)
Златоглавая наша Белокаменная была по Центру переполнена вся такой безногою пехотой, в ватных полупустых штанах на кустарных дощечках с гремучими подшипниками. Время от времени проводилось авральное мероприятие по уборке и очистке города – что-то вроде Ленинского Субботника, в стужу сталинскую еще начали, пока к Фестивалю веселой молодежи в 58-м, в самый разлив хрущевской Оттепели не свезли на Валаам последних.
Володя, слава Богу, до этой стратегической операции не дожил. Как и не дожил до смерти вождя, за которого вылезал из окопа под пули, пока было на чем, и пер уперто на Берлин. Он успел помереть за неделю до той «хрустальной ночи». Как праведник – во сне, в своей постели, с пьяной улыбкой на лице. Вероятно, судьба определила ему должность местоблюстителя в той, приготовленной для Клавы горнице-светлице 5×2, и не более.
Клава тоже была, в своем роде, героиня, хоть и без орденов, и с обеими ногами – и какими! – одна из первых, кто отважился на штурм советского крепостного права. В шестнадцать лет эта деревенщина неким нехитрым, проверенным тысячелетиями, женским путем выправила себе в сельсовете паспорт, покинула свою голодную Смоленщину, приперлась в Москву и тем же путем прописалась к нам. По дворницкому лимиту, в ту, освободившуюся по Володиной смерти, комнату, по пропорциям похожую на гроб; только такой высокий, что как будто на двоих – один на другом.
По утрам и вечерам она в порядке барщины, метлой или лопатой, смотря по сезону, отрабатывала во дворе свою жилплощадь, а днем ходила на халтуру в соседний корпус, к «академикам», где уборкой квартир честно зарабатывала себе на сигарету насущную. А по мере того как простая деревенская Клавина порода обогащалась столичной цивилизацией, дворницкая повинность уступала место менее обременительным и гораздо более выгодным вечерним выходам на бульвар в теплое время года. В холодное же время ограничивалась уборкой; иногда, по слухам, с предоставлением дополнительных услуг; но это последнее, однако, исключительно по специальной просьбе клиента.
Клава привлекала мое внимание не просто гигантскими размерами, но и неожиданной при этом легкостью всей своей конструкции, достигаемой соразмерностью частей, и идеально правильной формой каждой из них в отдельности. Исследование этого антропо-архитектурного феномена проводилась мною по ночам и выглядело следующим образом. Когда дедушкин храп брал ритм и тон стабильного сна, я выскальзывал, как тать, в коридор и прокрадывался к Клавиной двери – третья слева, в нише за углом. Брал с собой для солидности печенья или конфет, «чайку попить» якобы.
Она в тот час, конечно же, тоже, как и дедушка, обычно уже спала, ибо все занудные работяги похожи друг на друга (тогда как каждый праздно шатающийся лентяй праздно шатается по-своему). Ну, если только не было в прошедшем дне чего-то такого, что смутило девичий покой и отодвинуло сон.
Спала она, как свойственно крупным особям, на спине, раскинув по сторонам свои могучие груди и тяжелые бедра, похожие на сибирский кругляк на лесоповале, и я, используя ситуацию, заползал на эту гору и, впившись всеми своими щупальцами и присосками в расслабленный сном мягкий живот и утвердившись в развале мясистых грудей, проникал где-то снизу восставшим червём в темные, влажные глубины. Но только постепенно, вкрадчиво, не будя спящего зверя. Тактикой оппортунистов-постепеновцев как бы: не надо, мол, свои нехорошие делишки преждевременно доводить до общественного сознания.