Полная версия
Книга покойного автора
Написано это было в отстраненном холодноватом тоне без длинных рассуждений и авторского морализирования – только сплошная лента событий, иногда вроде случайных, не состыкованных, не всегда хорошо пригнанных, как в жизни, но неизменно связанных внутренней логикой, как в романах. И притом что масштабы описаний в основной части, где про степь и про дорогу – классические символы широты и протяженности – были пространны и свободны, никаких претензий на большие обобщения, открытия, и всего того, что предназначено для превращения беллетристики во «внеклассное чтение».
Речь повествования ровная, спокойная, без срывов и повышенных тонов, свойственных псевдо-исповедальному жанру, который часто использует автобиографические сюжеты. Всё легко и как бы по-детски наивно, все подтексты оставались именно под текстом, где им и положено быть, не навязывались и в поле зрения не лезли. И, что странно, на всех трехстах листках на кальке теснейшего набора ни одного абзаца прямой, прокламационной антисоветчины – звуков так жадно, так нежно ловимых нами тогда – хоть между строк, хоть как! Правда, «советчиной» пахло ещё меньше.
Всё это вместе и делало в Додиных глазах книгу «престранной штучкой», и было по тем временам вполне достаточно для самой жесткой административной и общественной травли. После опубликования «Новым Миром». Но пока вопрос с опубликованием вентилировался в Цензурном Комитете (ц.к.), экземпляр рукописи ушёл в Самиздат, оттуда просочился на запад, уставший от неопределённости автор дал согласие, и теперь заграничное издание уже самим фактом своего существования тянуло на статью – «измена Родине» и никак не меньше.
Завершить, однако, свое суждение о книге Доду тогда не пришлось, так как он увидел, что внимание единственного слушателя внезапно переключилось со слуха на зрение: это отворилась дверь и в комнату вошла Полина. Она была с кошелкою в руках. Впервые, кажется, в жизни видел я свою любовь без черного фартука. Неприкрытое фартуком гимназическое коричневое платье выглядело как-то вызывающе, почти порнографично: как бы процесс (раздевания), хоть и только что начался, но все-таки пошел и уже необратим.
Мы не виделись с ней около трех месяцев, с того дня, как я перестал ходить в школу, это много. А учитывая, что и до этого дня, после того самого новогоднего звонка из Пахры, мы встречались только формально и только в школе, то и вовсе целых полгода, получается. А это уж и вообще такой срок, что можно говорить об отвыкании; во всяком случае, с её стороны. Одна случайная встреча на улице никак нашу разлуку не разбавляла, тем более что тогда рядом с ней маячила наглая морда Мордовца, и особого желания возле них задерживаться у меня тогда не возникло. Только теперь, ее увидев и почувствовав при этом сосущую тоску в желудке, а он у меня на все реагировал первым, я осознал, как сильно мне ее не хватало все это время.
– Вот, познакомьтесь: моя Авишага, – сказал Дод, широким жестом указывая на Полину и отмечая с тоской, как вытянулась моя морда гримасой непонимания.
– Объясните ему, Дод, у нас, в десятом классе этого не проходят, – сказала со всей возможной язвительностью Полина, на меня при этом даже не взглянув.
– Мне-то откуда знать, что там у вас проходят? – парировал я довольно лихо, но вероятно, судя по последующей реплике Дода, все-таки покраснел.
– А она вот уже знает, хоть и тоже не читала. Подозреваю, что даже больше не читала, чем Вы. Но она – другое дело! Она же играет эту роль – Авишаг то есть – а где это видано, чтобы примадонна еще и читала! А смущаться вам тут нечего: смущение если уж тут кому и пристало, так это только мне одному – как при той прекрасной Авишаг дряхлому, нелепому Давиду (мое полное имя, между прочим). Ибо сказано: Девица была очень красива, и ходила она за царем, и прислуживала ему, и лежала с ним. Но старик был уже не согреваем, ибо холод смерти уже вошел в его тело. Ну, кажется, объяснил в общих чертах; специально ведь в памяти освежал по тексту – и он кивнул на свою «Библию Короля Иакова» на столе.
Полина сказала буднично, обращаясь к Доду, что купила чайной колбасы, и можно выпить чаю. (Боже, при чем тут колбаса? И какой чай? И что она вообще тут делает?) Я ждал, пока она и мне что-нибудь скажет или хотя бы посмотрит в мою сторону, чтобы мне зацепиться, с чего начать. Но откликнулся первым Дод.
– С чаем мы уже разобрались с Клаудиной помощью, а под колбаску твою не выпить ли нам лучше водки? В дождливый день что может быть лучше водки!
– Лучше водки может быть много водки, – угрюмо пошутил я где-то услышанным.
– О, ты слышишь, Полли, что говорят сериозные мужи! – сказал весело Дод. – А ты сколько водки нам принесла, много или мало?
Она молча, вынула из кошелки четвертинку и с вызывающей улыбкой поставила на стол. Такого оборота старый Дод не ожидал.
– Вот так да! А говорили, гимназистам не отпускают! Или к гимназисткам это не относится? А откуда это случается у гимназисток рубь с полтиной на такое дело, позвольте полюбопытствовать?
– Рубь тридцать девять, – поправил я для важности.
– От вчера осталось, когда по жировкам платила. Сдача.
Я никогда не понимал, почему коммунальные счета назывались так неблагозвучно, как будто что-то засаленное, и может поэтому, от «жировок» тех в ее устах, сделалось еще более неприятно, чем от смачной, пахучей «колбасы». Повеяло включенностью ее в какой-то чужой быт, и мне там не было места.
– Вот как нынешние гимназистки сдачей распоряжаются – недурно! – провозгласил не справившийся еще со смущением Дод.
– У меня сегодня приобретение, – загадочно сказала Полина и положила рядом с четвертинкой новенький паспорт с липким запахом коленкора. Посмотрела, наконец, на меня, с вызовом, который принять ума моего не хватило, конечно. Вспомнилась та новогодняя ночь, ее день рождения. И я спросил:
– Чего так поздно, день рождения-то вроде под Новый Год был, а тут уже май на середине!
Она снова посмотрела на меня с укором, но теперь уже с примесью презрения:
– А на даче валялся. С Нового Года как раз, когда и получила.
Я сразу вспомнил тот роковой вечер, когда выпустил из рук жар-птицу, и засосало под ложечкой. Она же тем временем продолжала, как ни в чем ни бывало, без паузы:
– Отец привез, я вчера с ним обедала. Так что можно теперь обмыть с опозданием. И отметить начало моей самостоятельной жизни. Кстати можешь имя проверить – замуж уж буду Аполинарией выходить. Официально.
– Ага, «замуж, уж… только невтерпеж осталось»? – поиграл я на слогане из курса грамматики пятого или шестого класса. Дод рассмеялся:
– Нет, положительно, этот юноша послан мне судьбой, чтобы напоминать о далеком прошлом! То Коктебель, то, как теперь – вообще нечто гимназическое. В наше время тоже ведь была такая ортографическая поговорка (это его «орто-» звучало архаично и важно, как какой-нибудь Теодор супротив Федора). А вы что же – знакомы, как я вижу? Ну, конечно, как же я сразу не догадался – в одном доме, в одних годах. Я, кажется, тоже в вашем возрасте всех барышень тут знал наперечет («точнее, на перещуп», подумал я злобно), хоть и в гимназию ходил отдельную.
– А мы в общую ходили, – насмешливо сказала Полина. – И вообще…
Она подошла к венецианскому шкафчику красного дерева с хрустальной дверцей в медном тонком переплете и на кривых, как у Мойдодыра, ножках, и уверенным жестом, чем вызвала повторный прилив моей ревности, достала оттуда три стакана тоже какого-то музейного вида.
Впрочем, в этой квартире всё казалось мне «музейного вида»: и шкафчик, и посуда в нем, и бюро, и кресла, и это старинное пианино с канделябрами. И всё это, к моему расстройству, было так же ей привычно и естественно, как мне – пыльный чердак за дверью. Разница лишь в том, что мое имение на чердаке вечно, а это все, находясь пока вроде бы и на своих местах, было в то же время выстроено уже в очередь на продажу, и оставалось только решить судьбу бронзовых канделябров на пианино – то ли отвинчивать и запускать отдельно как цветмет, то ли пойдут в свой черед в комплекте с родной деревяшкой.
Где-то в глубине зазвонил телефон, и она со всей домашней непосредственностью побежала снять трубку, как будто ждала звонков в этом доме; или, может, силы берегла старичку для чего-то более важного, чем к телефону бегать.
– Дядя, это Вас, – крикнула она оттуда.
Когда Дод встал, наконец, со своего кресла и бодро зашаркал прочь, я увидел, как декоративно висит на прямом крестообразном теле старый джемпер с протертыми локтями, и как простодушно пузырятся штаны на коленях. Тощий, торчащий среди разбросанного в пыли антиквариата, после романтического чердачного портика он выглядел затерявшимся в пыли времен последним платоником на фоне развалин Афинской школы.
Вошла Полина и прыгнула в его кресло, как в свое.
– Теперь спрашивай свой вопрос – это надолго. А потом он сразу уйдет, можешь радоваться.
– Откуда ты знаешь?
– А я знаю этот голос, изучила за два месяца. Он с ним говорит, говорит, а потом отправляется на бульвар, проветриться. Вот, послушай, тебе как раз будет. А я пока пойду за кофе схожу к соседке – надо кофе выпить, а то спать охота.
– А ты что, уже и с соседями тут освоилась?
– Это одна старушка академическая, которая Дода с детства еще помнит. Матери его подружка, представляешь! Теперь если что надо, так он меня сразу к ней посылает, она всегда рада. Я быстро, это в соседнем парадном.
– Не иначе, как мой кружок, – подумал я, – там как раз жила подходящая старушка.
Она пошла на кухню ставить чайник, оставив за собой открытую дверь, чтобы мне было лучше слышно от телефона. Я обернулся. Телефон был почему-то не где-нибудь на столике рядом с «покойным креслом», как это принято в хрестоматийных академических логовах, но висел черным огнетушителем на стене у входа/выхода, прямо как у нас в коммуналке. И Дод ходил туда-сюда как кот-ученый на цепи, то оттягивая шнур, то наматывая на палец – тоже, похоже, как я тогда, перед Новым Годом; на позе, однако, и заканчивалось. Говорил он громко, чуть грассируя, старомодно растягивая слова по талии, речь была гладкой и лилась полным горлом.
– Да ну, помилуйте, ну какая победа! – тут я вспомнил, что назавтра ожидался День Победы. – Для победы, у меня есть один критерий – размер потерь. Человеческих. А тут своих солдат было положено втрое больше, чем врагов! А когда в первые месяцы два миллиона пленных – это что? Все трусами были сначала, а потом храбрецами заделались? Да просто не хотела армия воевать. И не было своих, привычных генералов, чтобы их повести вперед за Сталина, потому что Сталин тот тех генералов сам же всех поистребил – полная дьяволиада! А когда, у армии всей на глазах, родных командиров родная партия объявляет врагами, то это не сильно повышает боевой дух. Это срывает с катушек. И не только армию, а еще и всё оккупированное население.
Потом пришли в себя, когда увидели, что коричневые совсем не лучше красных, да к тому же и чужаки, по-русски не говорят. Партизанщину какую-никакую наладили… Что? Европа? А что Европа! Она почему, думаете, такую рифму классическую имеет? А потому, что из нее выходит. То фашизм, то коммунизм – оба ж продукты её духовно-интеллектуальной жизнедеятельности. Самой теперь стыдно.
…Что Черчилль? Черчилль хитрый, он это всё понимал и сделал всё, как надо… Что – я?.. Нет, почему же, я наблюдал ту войну с удобной точки – из исправительно-трудового учреждения. Трудовая-передовая, так сказать, на марш хорошо ложится. Оттуда, кстати, лучше виден и общий масштаб события, и некоторые пикантные подробности его изнанки. Сами понимаете.
И у нас тоже там мобилизация шла, войска кой-какие набирались. Исправительные. И добровольные ведь, представляете? Ударные бригады, как теперь говорят. Кровью искупать вину, о которой пока еще и сообщить-то не сочли нужным…
Чужие земли да флажок над Рейхстагом – вот и всё, что купили такими кровями. Ну, хорошо, водрузили, отпраздновали. Мы там у себя тоже праздновали, хоть и враги. Ну и что? Чего же теперь веселуху ежегодную назначать? Праздник победы бывает один раз – в день, когда эта победа достигнута. Потом война отходит в историю, а ее солдаты одевают штатское и уходят вперед.
Воспоминать о войне можно только трауром. И дома, среди своих. День Победы – это день траура, это по существу большие поминки, а на поминках увеселение не планируется. Оно бывает, и даже обязательно, но всегда – только спонтанно… А флаг над Рейхстагом, это, конечно, неплохо, но есть-то надо, как говорили талмудисты. А те-то зато лет уже через пять-шесть начали есть нормально, а победители-то до сих пор всё никак. И скажите на милость, как это можно, чтобы победитель хуже ел, чем побежденный, какая тут логика?
Сравните уровни жизни, наш и Германии, и получите то же соотношение, что и по военным потерям, только с обратным знаком. А ведь Германия-то была разрушена побольше, чем Россия, которая успела всю индустрию эвакуировать, Сталин же с Берией были гениями по перевозкам за Урал – целые народцы туда перетаскивали, не то что пару-тройку заводиков – не даром же паровоз «И. С.» появился. А уж земельные-то ресурсы, да с прикрепленными к ним человечками – так и вообще…
И, смотрите, какая разница: немцы ведь покруче нашего оступились, но какое мужество у народа – проклясть свое прошлое, отрешиться! Отряхнуть старый прах и начать с чистого листа. Как человек – отрекается от себя и получает Второе Рождение. А без этого никогда не получит! Как сказано: «Нельзя заново родиться, если прежде не умереть». А у нас духу не хватило. Только трындят на каждом шагу, как нам наша история дорога, как, не дай Бог, выпадет из нее какая-нибудь мерзятина, и при этом сами же целые куски выкидываем произвольно, только для нужной картинки!
И всё чего-то боятся. Сталина вынесли из Мавзолея – так, втихаря, и до смерти сразу перепугались. Как бы не вернулся, что ли, не выпорол? Суеверные мы, все-таки, язычники! И в рабство навечно теперь определены, после того как не смогли со своим фашистским прошлым достойно расстаться; больше-то уж долго случая такого удобного не представится.
Как в Библии прописано: всякому рабу один раз, на седьмой год его рабства, дается право стать свободным – ну то, что у нас было Юрьевым днем спародировано как бы – и если он от этого отказался, испугался, то пригвоздят его за ухо к дверному косяку, и будет он теперь уж до смерти самой рабом.
Что вы говорите? Немцам было некуда деться? Они были разбиты? Может быть. Тогда горе победителям: они уже вкусили свою радость, и дальше им ничего не светит. И блаженны все побежденные, ибо унижены, а Царствие Небесное оно униженным принадлежит!
На этом месте – как ждала! – вошла Полина с чайником, который давно уже свистел. Заварила в чашках кофе и закрыла дверь. Села обратно в кресло и сказала, с кривой улыбкой, как бы отвечая мне на мой незаданный вопрос:
– У нас любовь, не видишь разве, я просто торчу вся от него!
(«Ну вот, дошли и до проблемы „торчания“ – подумал я, – когда у полюбовничка уже скрип в коленках, очень даже актуально», и промолчал, не нашедши, как бы тут поддеть поизящнее.)
– То-то жалуется старичок, что «согреться» никак не может!
– Ну и пусть! А я – всё равно! Назло. Я здесь уже два месяца сижу. Безвылазно! – продолжала Полина.
– Безвылазно? А как же свирепая мамаша это переносит? И как ты вообще сюда попала, что у тебя общего с этим старикашкой?
– Ты будешь смеяться: Тунгуска. Она его племянница и здесь живет. Она и «общее», и через нее попала. Она же и мамашу нейтрализовала, уж не знаю, как.
Что? Тунгуска – племянница? Здесь живет? Не ровен час, придет домой и меня тут увидит? Этого мне только не хватало! Не много ли сразу – и Полина, и Тунгуска, и этот дядя смешной!
Тут как раз хлопнула сзади входная дверь, и появилось то единственное, что до того вечера я не рассчитывал больше увидеть когда-либо в своей жизни – Тунгуска. Кажется, мы с ней даже в то короткое время, когда ходили в один класс, никогда лично не разговаривали. Сначала было вроде не о чем, а потом я просто отворачивался, когда это возникало в поле зрения. А теперь – на тебе: я у нее в гостях! Милости просим! Хотелось сквозь землю провалиться.
Она, правда, повела себя самым деликатным образом – так, словно в комнате меня как бы и нет. Просто завалилась к Полине в кресло и тут же, без какой-либо словесной подготовки принялась ее бесстыже тискать своими цепкими пальцами с обгрызенными ногтями, увлеченно при этом сопя. Оставляя при этом уши для дядиных телефонных пространных реплик за дверью.
Она мгновенно вся раскраснелась, веснушки слились с волосами в сплошное медное пятно на фоне книжной полки, и кажется, действительно перестала меня замечать. Полина жалко смотрела из ее объятий, как раненая антилопа, терзаемая тигром, пока та обеими лапами энергично шарила под сукном ее школьной формы – как будто там возились мыши.
Постепенно, однако, эта возня как-то упорядочивалась, движения «мышей» обретали определенную целенаправленность, что ли, если можно это так назвать. Измятое тело антилопы выпрямлялось, расправлялось, как распускающийся цветок в специальной киносъемке, в глазах появлялось какое-то странное выражение отстраненности и предвкушения постепенно приближающегося блаженства. Про меня она тут же, конечно, забыла, как не было.
Телефонная речь в коридоре тем временем стихла, и в открытой двери появился Дод. С тростью и в берете. И все старорежимное какое-то, вероятно, еще отцовское. Он подошел ко мне церемонно, протянул руку и пропел: «если не дождетесь моего возвращения, – кивнув в сторону кресла, – то имею честь. Знакомство было весьма приятно и обнадеживает на скорое продолжение».
Я почувствовал полную нелепость своего присутствия при этом порно-китче, мне стало вдруг как-то не по себе – то ли душно, то ли тошно – и я ушел, не дожидаясь, сам не зная чего. Или, на худой конец, пока другой мой счастливый соперник и старший товарищ, вернется от своего телефона. В любви, точнее в любовных хлопотах своих, девочки сразу взрослеют и становятся скучны. Надо убраться отсюда поскорее, чтобы память заменила мне эту глупую геронтофилку в лапах у безобразного вурдалака обратно, на прежнюю капризную гордячку, жившую в моей памяти, сводившую с ума с царственной невозмутимостью. Полина окликнула меня уже на чердаке, лицо пылало в темноте от смущения и недавней борьбы:
– Подожди! – в ее руке была какая-то бумажка. – На, возьми, а то с собой все ношу, ношу в надежде тебя где-нибудь повстречать. В воскресенье с папашей обедала, он дал. Как раз назавтра. Они там Роман топтать будут. И автора. А то ты все по нему вздыхал, вздыхал – пойди теперь посмотри, как они вздыхают.
Это был разовый пропуск в Дом Литераторов. Там в Белом Зале бывали «Среды», и на эту было назначено обсуждение Романа. Такие пропуска обычно бывали на одного, но проходили двое.
– А сама? – спросил я. – Ах да, ты же не читала!
– И это, – сказала она безо всякой неловкости, – и потом если что, то меня ведь и так пропустят. А сейчас ты же видишь, какие дела – не до того.
Я не понял, что она имела в виду под «делами», и высказал для приличия последнюю как бы отговорку:
– Мазепе своему дай.
– Ему западло со всей этой совписовской падлой сидеть, – сказала она со спокойной гордостью, как будто не замечая обиженной иронии в моем тоне. – Так что бери, бери, не выкобенивайся, тебе же нужно.
Мне действительно было нужно, и я взял. Когда я уже повернулся, чтобы уходить впотьмах по чердаку, она сзади положила руку мне на плечо и произнесла, грустно и как-то взросло:
– Ты особо не грусти: ты же видишь теперь, что если б дошел со мной до конца, тебя бы ждало там горькое разочарование.
В голове шипела вся эта каша неожиданной информации об интимных проблемах моей возлюбленной. Надо было куда-то сесть, дать этому всему отстояться. Я прошел сквозь чугунные узоры решеток к бульвару. Мимо моего носа, чуть не срезав кончик, прогрохотала огненной полосой кобенроссыпь искр из-под дуги, похожая на хвост жар-птицы. Пассажиров я на такой скорости не заметил, только молодую кондукторшу в заднем вагоне; тоже, вероятно, навроде Клаши, «лимита».
Вспомнилась Додина телефонная беседа. Почему, собственно говоря, этот иностранец для русского народа употреблял местоимение «мы»? По какому праву? Он что, считает, что высидел это право в своих исправительных лагерях и «исправился» там до полной идентификации с нами, местными страдальцами? И потом, перед всем этим лагерным кошмаром он успел-таки и по свету погулять; и ведь совсем неплохо! Лет двадцать, думаю, если не больше; кому из нас светит такое хоть на десятую часть! Ему хоть было, за что платить, и он сам это знает. Так что пусть не примазывается, везунчик, к нашей скорбной доле! И девочек наших тоже пусть не… – тут я не нашел точного определения действия, которое злобно-ревниво вменял симпатичному старику, и мысль остановилась.
Перейдя трамвайные рельсы, я обогнул ограду бульвара и вошел в него сзади, со стороны Тургеневской площади через широкий проход, похожий на зев в корме океанского парома, куда поезда заезжают по рельсам. У нас была эпоха черной металлургии с металлическим паролем «Сталин», и весь этот, старорежимный еще, черный металл – чугунная ограда, стальные рельсы, чугунные ножки скамеек – хорошо вписался в тяжело-металлическую эстетику наших пятилеток; а может, в некотором смысле, ее и подготовил?
Когда я сел на скамейку, то почувствовал, что что-то твердое в кармане штанов – оказалось, Полинина четвертинка. Это я, значит, так весь кипел, уходя, что возмущенный разум действуя отдельно и по собственному своему усмотрению, помимо моей воли смахнул бутылку со стола.
На бульваре было свежо, но при этом тепло нежной теплотой майских сумерек. Скамейки утоплены в распухшую к ночи сирень. Фонари на столбах еще не горели, но луна уже взошла полным диском и гроздья сирени тускло мерцали в ее бледном свете.
Я отковырнул металлический хвостик и сдернул с горлышка серебристую «бескозырку» (лет через десять в рамках искусственного усложнения жизни пьющего большинства советских граждан, а также в целях экономии металла, этот невинный хвостик был снят с производства. «Бескозырка» ушла в историю, а народ, не знавший тогда еще пайкового «винта», закусил очередной раз губу).
Водку я пил до этого только два раза. Первый прошлой осенью с Полиной на открытии сезона в Пис-клубе и второй тоже при Полине в ноябре на стройке, куда нас гоняли всем классом убирать мусор к какой-то не очень круглой годовщине. А так – пил только с дедушкой Абрамихалычем на еврейский праздник пьянства под названием «Пурим» его обязательный «Кагор» с треугольными пирожками «Гомменташе», испеченными Кларой Марковной. Ну и еще в последнее время – разные «Массандры» с «Токаями» у одноклассниц, на их гламурных именинах. Ну и, разумеется, портвейн «777» и прочий разный шмурдяк на таких же вот скамейках, когда стемнеет, или в марте под веселую весеннюю слякоть, когда бульвар закрыт и сторожиха гоняет. Вчетвером из одного стакана, позаимствованного у «безрукого»; в автомате то есть.
В марте – это потому, что бульварные «душегубки» не справлялись, как и дворовые, с массами снега, и он, скопленный за зиму на газонах, таял естественным путем. От этого бульвары превращались в натуральное болото и закрывались на милость весеннему солнышку – оно эту грязь создало, подтопив снежок, ему теперь и высушивать.
Особливо это относилось к нашему Сретенскому бульвару, который весь лежал в некоторой впадине: зимой санки, ледяные дорожки и прочие молодецкие радости, а весной подлинная российская распутица – пожалуй, и телега бы увязла, не то что прохожий! Поэтому все входы загораживались скамейками сиденьями кнаружи; это последнее, чтобы как-то сохранить скамейкам их функцию.
Сторожиха в эти дни не приходила, и смельчакам, которые туда проникали, предоставлялся некоторый островок свободы. И не где-то на обратной стороне Земли, как «красная Куба», где и таять-то нечему, а тут, в самом ее центре, рядом с домом! А так как бульвары те разомкнутым кольцом опоясывали город вкруг Кремля и Лубянки, то островков этих набирался целый архипелаг, вроде Курильского или Канарского.
А ещё ведь были разные отдельно лежащие парки и сады, культурные, детские, городские, районные, ленинские, горьковские, бауманские и прочие. А еще скверы, скверики – чему-чему, а уж слякоти-то было где разгуляться в оттепельной Москве пятидесятых годов! И если тебе, по случаю, пять или лучше шесть лет, и ты отчаянным рывком оторвался от няньки, и проник на пустой бульвар, и на ногах у тебя резиновые боты до колен, то можешь, как колесный пароход, работать ими по лужам, пока молодая нянька из деревни, сама обезумевшая от невесть откуда налетевших бесстыжих запахов весны, мечется там, за скамейками, ища, как бы и тебя достать, и ножек при этом не замочить. Кто думает, что совсем уж нет никакой свободы на этой несчастной шестой части суши – так это он просто мест не знает!