bannerbanner
Книга покойного автора
Книга покойного автора

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 8

Это было два полюса коктебельской светской жизни: горный орел, эксцентричный генерал и не менее эксцентричный, только по-другому, застенчивый интеллектуал, занимавший ординарную комнату в этом степном Пис-доме по академической квоте. Оба – большие жизнелюбы.

Определенным контрапунктом вольготному Крыму с его теплым морем и горячей степью были молчаливые сосны и дюны Прибалтики, где дедушка мой по папе Абрам Михайлыч проводил лето врачом в генеральском санатории. В июле там было самое теплое время, пик сезона, и съезжалась московская и питерская театральная знать, среди которой и некоторые его постоянные пациенты. Особенно народные артисты – генералы уважали это сословие и охотно предоставляли им льготные путёвки. Дедушка занимал там служебный коттедж, и, когда меня к нему присылали перед августом и Коктебелем, он встречал меня в Риге на вокзале.

В первый мой приезд конный извозчик в картузе и гольфах вёз нас в Санаторий на бричке, в последний там уже сверкал огнями новый, по тем временам и по нашим понятиям архитектурно великолепный Курзал в Дзинтари, впоследствии «Юрмала», стал бегать туда слушать симфоническую музыку (возможно название это – курзал – тут не совсем точно, но так его называли все и даже в объявлениях так писали). До того бегали с ребятами по богатым дачам подглядывать за домашними концертами и прочими всякими дачными безобразиями артистической богемы.

Дачи те были традиционно открыты нараспашку, чего нельзя сказать о нынешнем Курзале. Но там зато в перерыве хорошие господа выходили наружу, покурить, и контрамарки, которые давали им билетерши, все были наши; им-то зачем, у них и так не спрашивали. А первое отделение можно было вполне комфортно, и даже, в отличие от дач, почти законно, независимо сидеть на стене, не доходившей до крыши метра на полтора, и смотреть оттуда на московский филармонический оркестр с Кондрашиным.

Оба – и оркестр, и его дирижер – работали до того на 1 Конкурсе Чайковского, «открыли» там Клиберна и стали после этого особенно популярны среди меломанов-геев и прочей всякой изящной общественности. Теперь же они срывали цветы этой славы, отдыхая там, на взморье перед августовскими шопинговыми гастролями в Америке, и немножко, для поддержания формы, играя по вечерам; совмещая приятное с полезным, т. с.

Оркестранты ходили днем на холодный пляж, более привыкший к степенным, массовым вечерним променадам в пледах и пальто, чем к визгу торопливых, куцых дневных плесканий голых тел. А по вечерам – Моцарт, Бетховен, Малер, недавно разрешенный к употреблению Рахманинов в Курзале.

(Хиндемита, Шёнберга, Бартока и прочий не исполняемый тогда модерн они не играли. Это звучало в Гнесинском Зале в исполнении камерного «Мадригала» под эгидой великой Юдиной, и меня туда водила мама. Весь московский гламур – в общем, те же самые, что и в Дзинтари – топтался там в фойе, переместившись из-за столиков кафе «Националь», чтобы в перерыве между вечерним кофе с яблочным паем и ночной осетриной с грибами под коньяк принять нечто еще и в уши. Нечто совершенно новое, необычное, додекафонное. Большинство, однако, составляла другая публика с немедийной наружностью и в стоптанных башмаках, но эти по детской глупости моей казались мне будничными и были мало интересны – а среди них-то как раз таки и попадались персонажи! После гардероба, впрочем, все это благополучно перемешивалось, утверждая демократизм культурных тусовок классового общества той эпохи).

Переписанное от руки стихотворение, найденное под подушкой у десятиклассницы – само по себе еще не криминал, но если усмотреть тут мою зловещую тень, то сразу начинает под эту квалификацию подходить; для наших «классных дам», по крайней мере.

В общем, всё это обилие дач и поэтов – да еще и меня, проклятого, в придачу! – вызывало в незамутненных никакими сомнениями душах этих двух тружениц Просвещения, директора школы и ее парторга, эрекцию ненависти, неукротимую, как утренняя рвота беременных.

Я тех стихов до того не читал и вообще не очень-то задумывался о том, что есть поэзия и за пределами «Облака в штанах», которому и сам в своих потугах подражал безбожно. А тут я был потрясен, как много можно сказать в классической простоте. Не повышая голоса и не заламывая рук, без лишнего звона и ударных поэтических эффектов.

Открывалось широко, как дом гостеприимный, распахивая на все стороны свои окна и двери, впуская море и степь, и размеренным шагом классического пятистопа вело в глубину помещений и дальше, насквозь, по морским волнам в глубину истории. Торжественно, анданте. И сладко было вдыхать аромат простых и ясных, как степной, летний полдень, слов:

Дверь отперта. Переступи порог. / Мой дом открыт навстречу всех дорог.

Сразу стиху задается ритм дыхания.

Дом тот – башня, выстроенная поэтом на берегу лазурного залива между морем, степью и скалисто-лесистой горной стеной. Линия горизонта соединяет запад и восток, замыкая вертикальный, черный контур Кара-Дага с юго-запада и хорошо обработанную солнцем и ветрами волнисто-морщинистую шкуру степи с востока.

Дом открыт, чтобы дать возможность всем звукам, запахам и краскам мира входить в него без стука. Он всё приемлет и вмещает, как вселенная. В его «прохладных кельях, беленных известкой, / вздыхает ветр, живет глухой раскат / волны, взмывающей на берег плоский, / полынный дух и жесткий треск цикад».

И дом тоже, как и залив, замкнут на свою собственную линию горизонта, охватывающую все культурное наполнение его стен, весь его внутренний космос. И эти два пространства, внутреннее, что среди картин и книг, и мраморов, и гипсов, и внешнее, что над степью и заливом, суть сообщающиеся сосуды, между которыми постоянно идет обмен их культурным содержимым. И населяющие дом души, открывающиеся в оба эти пространства – соединительные трубы этого обмена – русская интеллигенция, своим мятежным духом, покаянной рефлексией и мучительным осознанием исторической вины искупающая великое, невыносимое безмолвие своего народа.

Здесь, в этих «складках моря и земли, / людских культур не просыхала плесень – / простор столетий был для жизни тесен, / покамест мы, Россия, не пришли…

Осиротелые зияют сакли, / по скатам выкорчеваны сады. / Народ ушел. Источники иссякли. / Нет в море рыб. В фонтанах нет воды».

«Народ ушел» – это не тогда, это позже. Точнее, его ушли. Тут прямое пророчество об изгнании крымских татар через 10 лет после смерти поэта. И хоть речь о делах вроде бы прошлых, «за полтораста лет – с Екатерины», но в том и состоит ясновидение пророка, что будущее перед его глазами ясно, как прошлое. И потому так точно выстроен образно-смысловой ряд: народ, источники как образ, привязанный к народу, рыбы как древнейший символ размножения народа, вода – первоматерия и среда зарождения жизни! Обо всех этих сложностях я тогда не задумывался, но чуял, что всё тут – не случайно и не только для наполнения строки. И так величественно и страшно, что то простое объяснение, что якобы воду в фонтанах выпили жиды, а заодно и сожрали в море рыб – такое тут и в голову не приходило.

И возмездие:

«Но тени тех, кого здесь звал Улисс, / опять вином и кровью напились / в недавние трагические годы. / Усобица, и голод, и война, / крестя мечом и пламенем народы, / весь древний Ужас подняли со дна».

И когда кровавая волна революции выплескивается, шипя, на открытую, незащищенную равнину степи, дом поэта, оставаясь открытым, становится естественным, как бухта среди скал, как грот, убежищем для всех «скрывавшихся от петли и расстрела. / И красный вождь, и белый офицер, / фанатики непримиримых вер, / искали здесь под кровлею поэта / убежища, защиты и совета».

И эта доверчивая открытость перед людьми и мужественное смирение перед судьбой, сообщает дому чудесную богоспасаемость, и дает его хозяину, еще недавно читавшему «в кровавых списках собственное имя» скромное, но достойное воздаяние – жизнь:

«Но в эти дни доносов и тревог / счастливый жребий дом мой не оставил: / ни власть не отняла, ни враг не сжег, / не предал друг, грабитель не ограбил».

И – последний приют спасения – библиотека! И это тоже дом – дом в доме, и он населен огромными массами культуры, спрессованными до строгих полиграфических объемов, доступных глазу и руке:

«Но полки книг возносятся стеной. / Тут по ночам беседуют со мной / историки, поэты, богословы».

И мощный заключительный аккорд, соразмерный вступлению – там дом, открывающий окна и двери пространству, здесь «весь трепет жизни всех веков и рас», в этот дом вошедший и в нем с того момента живущий.

Для цитаты длинновато, пожалуй, но как, где сократишь! Я читал, и в душу легко и естественно текли такие базовые понятия природы и культуры, как море, и дом, и «трепет жизни», и все это кружилось и сплеталось в гармонический узор пространств, времен, событий. И Бог присутствовал при сем почти что зримо, и в полный голос всё благословлял. А партия родная вроде как ни при чём, что, в общем, само по себе есть не что иное, как битая антисоветчина; «махровая», как называли тогда всё нехорошее, ни за что обижая полотенце.

И пошло-поехало! Собрания, разборы, выступления. Комсомол, в котором я, единственный в классе не состоял, что, как оказалось, не имело ровно никакого значения. Шла тогда кампания «стиляг», фарцовщики и валютчики входили в криминальную моду. Всё это выглядело устрашающе, как будто шла после затишья какая-то новая волна злобы. Но при этом было ещё и скучно пыльной скукой райкомовского фикуса. (Через много лет, на другом конце жизни, я видел целую рощу этих фикусов – огромные экзотические деревья с корой, похожей на задубелый эластический чулок или шкуру носорога и мощными корнями наружу, напоминающими переплетения расползающихся из клубка змей – кто бы мог подумать, что всю эту дичь можно рассадить по горшкам райкомовских коридоров!)

На первом собрании, в классе, выступали один за другим мои товарищи, те, с которыми играли в баскетбол, зубоскалили и курили в подворотнях, ходили драться в другую школу и писали вместе на стенку – кто выше. Задушевные, закадычные – какие там еще! – такие, каких никогда больше не было, ибо написалось с тех пор на моей душе похожее на гусеницу слово «недоверие», а из гусеницы этой бабочка любви, похоже, не вылетает. И главное – как будто только этого «фас» они и ждали, и теперь как с цепи сорвались! Видно было, что их организовали, что они готовились, что разобрали предварительно между собой формулировки, и выглядело все как самодеятельный, наспех отрепетированный спектакль на комсомольско-патриотическую тему.

О стихах, конечно, речи там не было – да и быть не могло, так как этот листок никому не показывали! – но до стихов ли тут, когда есть «фас!», санкция на травлю человека, который «звучит гордо». Это же такая собачья радость, что даже колбаса одноименная не остановит! Это работал тот древний народный инстинкт, выраженный известным кличем «ату его!», с которым жило уже третье поколение русского народа – с перерывом на войну – с того времени, как он стал называть себя «советским», и это вжилось так крепко, что вырвать эту репку нынешнем слабакам не под силу. Сам же я, как активно к этой теме не причастный, на празднике том выглядел даже как будто лишним, однако тихим своим присутствием их обвинительного восторга не нарушал.

Удивительнее всего было тут для меня поведение евреев. Позже я читал у Шульгина в «Днях» примерно так: евреев на улице было, вероятно, немного, но вели они себя так шумно, что казалось, будто из них одних и состояла вся уличная толпа. (Глупые, они даже не догадывались тогда, каким они были в той погромной России, на деле, свободным народом, и какую новую, тотальную «черту оседлости» чертят они себе сами, седлая красного коня и ввязываясь в кровавую игру большевизма.)

Тут, в классе, евреев было вместе со мной, кажется, семеро на тридцать лбов, открытых по крайней мере, и трое из них были девочки. Сидели бледные, как пристукнутые, а Пиня Алферов, по кличке Прыщ, выступал. Как отличник.

Он еще в прошлом году был Лифшицем и проходил, естественно, под кличкой лифчик, тянувшейся за ним с 1 класса, когда все мы, независимо от пола, носили на туловище этот нехитрый предмет, ибо к нему на подвязках прицеплены были чулки. Но вот паспорт получил, и 1 сентября пришел в класс уже Алферовым. Это по маме, которая Эльперн: нехитрое лингвистическое преобразование, и – как Второе Рождение пережил (тоже ведь еврейское, как-никак, изобретение!). Заодно и кликуха сменилась на более актуальную для переходного возраста. Сам-то он по причине крайней гормональной умеренности прыщами украшен не был, но общим видом своим – маленьким ростом, тонкокожестью и прозрачностью, очень даже напоминал гнойную головку карбункула.

Что он там говорил, я то ли прослушал, то ли не понял. Я и вообще тогда, в силу защитной избирательности своего слуха, не особенно прислушивался к их речам, а больше вглядывался с изумлением в горящие праведным гневом лица, которые еще вчера казались мне человеческими.

На Пиню – он теперь звался официально Александром, но никто не мог привыкнуть – была возложена тяжелая задача. Все выступали вроде как от души, а он по заданию – как еврей, хоть и анонимный теперь – и, кажется, даже не надеялся это скрыть. И чем более явной становилась эта его ангажированность, тем более он злился, наглел, и разглаживалось заикание, крепчал комариный голосок, так что он даже подпрыгивать начал от возбуждения.

Пинино выступление, однако, задело меня по-настоящему. Не существом сказанного, мимо ушей пролетавшего, но самим фактом. Ведь я только недавно из-за него с лучшим другом поссорился, чуть ли не до мордобоя даже. С Мордовцевым. Здоровенный, краснощекий, папаша – дипкурьер, мамаша – приемщица в антикварном на Арбате, сам боксом занимался на первый юношеский. В общем, для дружбы – лучший вариант: полный дом дисков и всяких штучек заграничных: кола, жвачка, джинсы, слаксы, трузера, батн-дауны, шузы с разговорами. Из особых примет обладатель легендарного пениса, который он охотно демонстрировал, но, начисто не принимая мата, называл исключительно этим латинским термином. К Полине еще тогда подкатывался, сразу, как она появилась в классе. Она тогда его вежливо отставила, но, как потом выяснилось, не совсем, а по блядской своей натуре, поставила в лист ожидания.

С Пиней Мордовцев упорно за одной партой сидел класса, кажется, с шестого и никуда его от себя не отпускал. То ли для того, чтобы списывать у него, то ли, чтобы издеваться над ним на уроках, а скорее и то, и другое по обстоятельствам. Чтобы блистать потом перед нами, как в генерал в офицерском собрании:

– А вот угадайте-ка, господа, почему это Прыщ всегда от меня слева сидит на контрольной? Никогда не угадаете! Да потому что он у нас левша: левая пишет, а правая мне дрoчит под партой, чтобы у меня голова на тригонометрию лучше работала. Правильно я говорю, Прыщ? Пора тебя, пожалуй, под другую руку пересаживать, пока эту не переиграл, а то тебе чем писать не останется. Так что давай-ка, «правописание» осваивать начинай – хороший боксёр бьет с обеих рук одинаково.

Смахивало это всё на нравы зоны, от которых подташнивало, но выгоды дружбы с Мордовцевым перевешивали, и я терпел.

Вообще, с такими товарищами, как Мордовцев, тема демонстрации нечистот почему-то всегда маячит где-то на заднем плане, готовая прорваться вперед; причем в самом натуральном выражении. В первом классе еще, он тогда сидел сзади меня в затылок, смотрю, учительница как-то подозрительно поводит носом, как будто что-то унюхала, и идет по проходу прямо ко мне. Как ищейка на запах. Тут и я унюхал – подо мной была свежая лужа, еще дымилось. Оказалось, Мордовцев подло нассал под меня со своей задней парты, и только его забрызганные штаны, тогда как мои выглядели сухими, позволили тогда установить истину.

А тут захожу как-то на перемене в сортир и слышу того Мордовцева наглое ржанье: «А слабо тебе, Прыщ, молодому на коленку нассать. Иль не дотянешься? Или не попадешь?» А сам сидит, курит на подоконнике.

(Там у нас ни кабинок, ни писсуаров не было, и стояли, скрестив струи, как шпаги мушкетерские, когда клялись перед боем, по двое, по трое над каждым унитазом – такие собирались «кружки». Но это была вторая половина Большой перемены, все уже разбежались, и в помещении было пусто).

И Прыщ, дотягиваясь с таким напряжением сил, что из выхлопного отверстия реактивно испускался трубный звук – а может, и что еще, чего снаружи не видно – честно выполнял приказ. А по глазам текли слезы. То ли от натуги, то ли от стыда.

А коленка та принадлежала пятикласснику с красным галстуком, и ему предстояло теперь войти с обоссанной коленкой в свой класс, быть может, уже после звонка, когда девочки все уже сидят, и училка уже у доски. А ответить он не мог не то что тому глумливому жеребцу, что ржал на подоконнике в облаке сизого дыма, но даже и этому ничтожному Прыщу, который для него как-никак старшеклассник.

И они с ним, как два жалких гладиатора в Риме, потешали самодовольного хама, патриция.

Тут по всем правилам полагалось бы, прямо над унитазом, отвесить Прыщу по морде – не громиле же Мордовцеву! – но я, прикинув последствия, решил ограничиться разрывом отношений с его шефом. А теперь этот поганый Прыщ, которого я тогда из трусости пожалел, без тени стыда, или хотя бы смущения, клеймит меня с три буны в лучших традициях славного нашего советского народа, карателя и мстителя. А трибуна-то – та самая парта, под которой он на уроках усердно обслуживал своего лощеного шефа.

Интересно, что основного запаха из обычного букета зловония подобных кампаний – запаха антисемитизма, того, что я в избытке нанюхался потом, да и раньше, во дворе – этого в том почтенном собрании почему-то не чувствовалось. Не поступило, вероятно, сверху соответствующее «фас».

Тогда групповой, погромный антисемитизм «стихийно» возникал в нашем народе лишь по команде, а в то конкретное время команды такой не было. Идеологический паровоз был пущен тогда по рельсам не национал-, а социал-патриотизма. А национальное поле отдыхало от буйного урожая послевоенных лет, когда увидели, что Гитлер нас таки не добил, и надо бы доделать дело.

И еще одна была в том собрании, тоже довольно характерная для подобных шельмований деталь. Не просто настроения антисоветские шили – что было, кстати говоря, чистой правдой, и чего, самого по себе было вполне достаточно по тем временам, но активную их пропаганду; 58-ю, то есть, отмененную – растление малых сих. Тяжелейший из евангельских грехов, тот, что при пролезании в игольное ушко оставляет шансов на успех меньше, чем бывает при этом упражнении даже самого богатого верблюда.

Главным среди «малых тех» был один вундеркинд из класса, такой же записной гений, как Полина – красавица, с которым я тогда сблизился, и который через меня вроде стал пить с ребятами водку, сквернословить, и вообще немного походить на нормального, советского десятиклассника. Но, кроме того, еще и сочинять заумные стихи, и посещать вольнолюбивые и отнюдь не «санкционированные» митинги на площади Маяковского, что уже менее нормально. И вот он, простодушный и чистый, попадает в сети соблазна искусно расставленные негодяем и посланцем сатаны, то есть мной.

Тут не лишне было бы пояснить, кем это – «мной». Я тогда и сам-то только год, не более, как вылупился из детства. Ещё год назад, в пятнадцать лет это «я» было чем-то тихим прыщавым, и задумчивым, сидело дома, читало, преодолевая дислексию, книжки и сочиняло готический роман; никакого, разумеется, об этом жанре понятия не имея (и в последующем, кстати, не приобретя, в котором был некий старый герцог – Эстергази, конечно же – в его поместье, окруженном непроходимыми лесами пятиохватных дубов от самого Пятого дня Творения, и неприступным, окруженным рвом, средневековым замком, разумеется, под названием «Токай», где этот герметизированный старик проводил свои однообразные дни в полной изоляции от шумевшего за лесом нынешнего века. Вероятно, этими двумя, единственно знакомыми «мадияризмами» и была навеяна вся экспозиция, и местом действия была Румынская граница, где леса почему-то представлялись мне особенно дикими и могучими.

(География была той дисциплиной школьной программы, на которой я отдыхал от утомительной скуки грамматики, бессмысленной (для меня) абстракции математики и фальши истории, которую чуял интуитивно, и основное время я проводил над контурными картами, которые сначала разрисовывал, как мне надо, а потом, глядя на свою собственную «картину мира», мечтал, как там шумят леса и воют в тех лесах звери и вампиры.)

В лесу том жили – и тоже от Сотворения, о котором я при этом имел тогда понятие не более, чем о готике – огромные совы, охрана замка. Птицы постоянно сидели, качаясь, на своих, упруго прогибающихся ними, стволообразных ветвях и подымались в воздух только тогда, когда в лесу появлялся человек – грибник ли, дровосек ли, просто ли путник запоздалый, легкомысленный, чтобы спикировать ему на темя и через родничок выклевать мозг и потом – глаза из глазниц. Это было их единственное питание, и в этом служебная надобность совмещались для них с жизненной необходимостью; недостатка, учитывая густо населенную окружающую Европу, тут не было. Питание же их хозяина составляли новорождённые младенцы. Их производила для него и ритуально подавала на его стол, служивший как бы сатанинским алтарём, многочисленная вольнонаемная челядь, нанимаемая из окрестных поселян. Эта пища обеспечивала ему бессмертие через постоянное омоложение младенческой кровью. (Тут были, вероятно, отголоски слышанных краем уха, менее готических и более актуальных, юдофобских легенд относительно недавнего времени.)

Такова была незатейливая завязка – некие простенькие замкнутые физиологические циклы, а дальше надо было выращивать из этого ветвистое дерево сюжета, и здесь, как водится у юных дилетантов, начинались трудности. Выручала обычно графомания, но и этого блаженного дара я был тоже лишен.

Неожиданным разрешителем моих творческих мук оказался тогда отец, которому во время одного из его редких визитов рукопись случайно попалась на глаза, или, может, мама подсунула тетрадку? Не помню уже, что за свежую шутку он по этому поводу отпустил, но только после этой устной рецензии сошел мой нездоровый литературный зуд, и меня из затхлости моего добровольного заточения вдруг потянуло на улицу, к пацанам. А точнее к растущим на глазах, как молодая роща, подошедшим к шестнадцатилетию девочкам, в их свежем шуме найти какую-нибудь более адекватную форму для своих возрастных эротических фантазий.

Вот в таком виде я и пришел к тому злосчастному собранию и прямому или косвенному столкновению со всем моим тогдашним окружением. Кроме вундеркинда, которого на том собрании не было, так как хлопотливая «идише мама», убивая сразу двух зайцев – и армию, и каталажку, успела затырить его куда подальше. В дурку то есть в Матросской Тишине, после которой он так шизом на всю жизнь и остался. (Потом к тому же еще и допился до того, что на моих проводах назвал меня изменником – чего только ни бывает с отставными вундеркиндами!)

А что, кстати, до влияния моего пагубного, как Учительская определила нашу лицейскую дружбу, то тут они как в воду глядели. В силу смещенного в сторону цифр интеллекта, который у этих товарищей обычно бывает эксцентричен, а может, еще и не без помощи аминазина или галоперидола, человеком был он очень несамостоятельным, легко увлекающимся и всегда находившимся в духовной зависимости от очередного предмета своего увлечения, по большей части разного сброда, что очень затрудняло общение с ним. Так что по части «влияния» я был, возможно, только пробным камнем.

Полина тоже на том собрании «блистательно отсутствовала», но по своей, по царской причине – как единственная, кто мог себе это позволить при общеобязательной явке. Никто, правда, особо против того отсутствия и не возражал, так как готовилось принятие резолюции единодушным голосованием, и ее неприход был как бы дипломатичным согласием не мешать мероприятию. По умолчанию, так сказать. То есть попросту тихо меня сдала, так что и петухов считать не понадобилось; как, собственно говоря, и должна вести себя комсомолка, когда вопрос ставится ребром.

Мне было без двух месяцев семнадцать лет, и я увидел тогда в лицо, как выглядит всенародная ненависть к врагу, которого, в развитие известного тезиса пролетарского писателя, уничтожают, даже если он и сдается, на всякий случай. И заодно – как выглядит измена, предательство друзей, надолго, может быть, навсегда отравившее мне память о детстве и школе. Вероятно, то была пиковая фаза, моих взаимоотношений с обществом, которые на моей памяти начались во дворе нашего дома, в день моего «первый раз в первый класс».

В самом центре огромного по тогдашним моим масштабам двора стояло, как языческий жертвенник, кажется, и до сих пор стоит, безобразное сооружение из ржавого листового железа – большой бункер с печью и высокой трубой посредине. То ли броненосец, то ли бронепоезд, то ли бронтозавр. Официально называлось это чудовище Снеготаялкой, а на дворовой фене, как всегда меткой – душегубкой.

На страницу:
3 из 8