bannerbannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 9

Защебетали-затараторили птички-невелички, стали дедушке Кремлю обо всем рассказывать-пересказывать, где они бывали, что видали. Тот слушает, колоколами своими чуть позванивает. Все лето жили в скворечнях птички-невелички, старый Кремль рассказами тешили. А осень пришла, собрались они на юг, в теплые края, вот тогда и говорит им Кремль старый слово прощальное:

– Летите-спешите, от морозов лютых убегайте, птенцов спасайте. А будете через города пролетать, где мои родичи живут, службу несут, от меня им поклон передайте, из Тобольска весточку подайте.

Попрощались пичуги с Кремлем, последний раз ему песенку пропели-прочирикали, полетели в теплые края от зимы студеной спасаться-хорониться. А на следующую весну обратно вернулись, старому Кремлю поклоны принесли от дальних и ближних родственников. Веселей Кремлю стало, что он свою родню сыскал-выискал, стал он дальше свою службу нести и нас привечать-радовать.

Сибирские сказы про разные проказы

Колокольные кони

Коль через всю Сибирь-матушку пешком пойдешь, и через год не дойдешь. А запряжешь тройку лихую, по всем статьям удалую, – и пошли скакать, версты считать, домчат, куда хошь, коль лоб не разобьешь.

Только мало кто нынче знает-вспоминает, что в ранешние времена по всему Сибирскому тракту лошадей породы особой держали, по перегонам гнали, ни за что не продавали, какие б деньги ни давали. Та порода сибирская долго подбиралась-ладилась, к дорогам нашим приспосабливалась. Про то дедам известно и нам интересно.

…А началось все в двенадцатом году, когда по шапке дали французу. Тогда со всей Сибири солдатушек собрали, на войну услали, остались по городам службу нести калеки отставные, старики больные.

Губернатор о ту пору в Тобольске никчемный был, знать, где-то начальству не угодил, в Сибирь к нам и отправили, на должность поставили. Был он то ли из немцев, а может, из иных иноземцев, одно слово – ни Богу свечка, ни черту кочерга, и вся недолга.

Выдалась в тот год зима стылая-студеная, донельзя ядреная. Ворона с одного дома на другой пока перелетает, окоченеет и камнем на землю падает. Да и люди лишний раз носа на улицу не высунут, все к печкам льнут, домашнюю работу ведут.

Вот как-то ночью губернатор-немец на пуховой перине спит, во сне храпит, пузыри пускает, о теплых краях мечтает. Вдруг окна в доме зазвенели, чашки-тарелки полетели, он с постели скок, глаза в потолок, слышит, никак в городе стреляют, народ пужают. Губернатор с испуга заорал, денщика позвал:

– А ну, живо к воротам городским сбегай-сгоняй, в чем там дело, разузнай. Неужто неприятель в Сибирь пробрался-прокрался, штурмом город берет, на стены прет.

Денщик и сам ни жив ни мертв, шапку хвать и к воротам бежать. Пока губернатор умывался-одевался, тот уже живой ногой обратно примчался, докладывает по ранжиру начальнику-командиру:

– Так и так, ваше высокородь, прорвался неприятель у городских ворот!

– Да кто такие? Уж не французы ли?!

– Не могу знать, чего отвечать. Может, француз, а может, татарин или калмык на лошади сидит…

– А много ли верховых?

– Да всего четыре или пять. Не мог сосчитать.

– Вот дубина. – Губернатор на него, выскочил на крыльцо.

А по площади перед дворцом кони скачут, копытами бьют, того и гляди, ворота сшибут, в щепы разнесут. Тут отставной солдат-караульщик к нему подбегает, на коней указывает.

– Ваше высокородь, глянь, чего степняки учудили-наделали… Ночью на нас напали, стену городскую разломали, в город конные кинулись, по улицам скакать ринулись. Мы по ним из пушки для острастки пальнули, а они все одно удули…

– Кто смел-посмел по городу без моей команды скакать, честной народ с постели поднимать?

– Губернатор с крылечка закричал-заблажил, крепким словом степняков обложил.

– Ой, батька атаман, прости-извини, ошибка вышла, – косоглазый табунщик к нему на сером коньке подскакивает, шапку снимает, перед ним голову низко склоняет, – не хотели беды, да так вышло-случилось, не по нашей воле получилось. Наш хан Аблай послал царю русскому подарок дорогой, не постоял за ценой, – табун коней степных, скакунов вороных. Сабли не боятся, ружейного выстрела не пугаются, а начни из пушки палить-стрелять, под нее на выстрел кидаются. Таких коней ни у одного государя на земле нет, и прости за совет: шли их скорей на войну, не поздоровится врагу.

«Вот так хан удружил, экий подарок царю-государю отвалил», – немец-губернатор подумал, погонщиков отблагодарил, чем мог отдарил. Сыскал людей знающих, в конях понимающих, отрядил гнать табун в армию, сдать командованию. Там, в армии, коньков степных сибирским казакам вручили, француза воевать поручили, а как Париж взяли, Наполеонишку повоевали, то и возвернулись казачки обратно на степных конях, что были с ними в боях. А тут, в Сибири, коньков ямщикам поручили гоньбу держать, коньков боевых пользовать. Вот тут-то ямщики и подивились, чему коньки те на войне обучились.

Едет, бывалочи, ямщик на тройке тех коньков степных, до половины пути одолеет, легонечко трусит, неспешно правит. Как вдруг от ближнего села колокол ударит-зазвонит, к обедне мирян пригласит. И что тут с коньками сотворится-сделается, словом не опишешь, коль сам не увидишь: удила закусили, головы назад откинули, понеслись-полетели вскачь, нет сил их сдержать. Поспешают, словно добрый монах на исповедь, пока до самой колокольни не доскачут, а уж там сморятся, остановятся.

Ямщики дано думали-гадали, что с коньками делается, а однажды Сибирским трактом офицер проезжал и коней тех боевых признал. Обнял их, расплакался да ямщику и говорит-объясняет, слезы платком утирает:

– Они же к выстрелам-пальбе специально приучены. На неприятеля сами бежали-неслись, нигде не прятались. Про них сам Кутузов знал, за храбрость их уважал, в дело жаркое первыми отправлял. Вот и на колокольный звон, где бы ни был он, со всей мочи бегут, сколько могут, со стрельбой пушечной его путают.

Дал тот офицер ямщику сто рублей, велел кормить-холить, в работу коньков боевых не неволить. Мол, свое отслужили-отвоевали, врага с родной земли прогнали. Вот с тех коней и пошла порода сибирская, богатырская.

Хомут

Идет Яшка Федоркин по базару, с одной ноги на другую переступает, красным девкам моргает-помигивает, кудрями рыжими потряхивает-поигрывает. Легкий ветерок налетает, синюю рубаху на нем раздувает, а сапоги – не лапотки, не чирки, Яшку сами ведут, пыль базарную метут.

На шею себе Яшка хомут надел-приладил для пущего смеха, для людей потеха. По бокам хомута бубенцы-звонцы навешаны-прицеплены, на ярком солнышке огнем горят-сверкают, встречным людям лучики посыпают-слепят, на каждый шаг звенят, всех веселят.

Яшка Федоркин – мужичошка никчемный-непутевый, зато нравом веселый. Час назад на базар пришел весь пустой, карман с дырой. Сел с солдатом в карты играть, а как начал сдавать, то пять тузов себе сдал, мелочовку солдату вырешил. Была денежка ваша, да стала наша, лучше начать с выигрыша, чтоб не бояться проигрыша. И обчистил-обобрал Яшка служивого по первое число, чтоб знал наше ремесло. Солдат не стерпел, отыграться решил, сапоги скинул, на кон поставил, взял карту одну, потянул другую и в клочья порвал-искромсал, сызнова проиграл. Побрел хмурый, босой, слава Богу, что не зимой.

А Яшке сапоги не больно и нужны, когда размер не тот, да и подметка отстает. Пошел с выигранными сапогами по базарным рядам:

– Кто возьмет?! Задешево отдам!

А тут один старик хомут продает, да никто его не берет. Увидел сапоги, впрямь как с его ноги:

– Айда, малый, махнемся-сменяемся: ты мне сапога отдаешь, а хомут мой себе берешь.

– На кой мне твой хомут, когда моих коней волки стерегут, кости-косточки под кустами белеют, подковы в речке ржавеют.

– Так не век же тебе без коня жить, пора другого заводить. Был бы хомут, а кони сами прибегут.

Подумал Яшка, покочевряжился для виду-важности, да и махнул со стариком сапоги на хомут, разошлись оба довольные, люди вольные, что один другого облапошил-объегорил, ловко обспорил.

Хлопнул Яшка по хомуту ладошками – ничего хомут, почти новый, незапаренный, клешни не поломаны, супонь крепкая. К такому хомуту да бубенцы, не было б ему цены! Глядь, а девка одна как раз, словно на Яшкин заказ, бубенцы продает и недорого берет.

– Сколь просишь, девица-краса, серые глаза?

– А сколь дашь, за столь и соглашусь, ничуть не обижусь. Моя цена, твой спрос, за то не дают в нос.

– Отчего так дорого?

– Так весь базар обойдешь, а дешевле не найдешь. С нашими бубенчиками тень-тень-теререньчиками и сам не заметишь, как до Москвы доедешь. Дорога с бубенчиками-бубенцами супротив прежней в два раза короче выходит-кажется, как маслице на хлеб под полозья ложится.

Яшке и хомут тот нужен, как мокрому лужа, а бубенцы и вдвое, да коль дело такое, то начат цену сбивать, себя показывать:

– Хошь, красавица, фокус-покус покажу – сам себя за нос укушу?!

– Да не может такого быть, чтоб зубами кто мог свой нос укусить!

– А спорим на бубенцы?

– Давай! Сам себя за нос кусай!

Изловчился Яшка, скукожился, нос вниз подвернул, за самый кончик зубами и ущипнул. Девка хохочет, рада: «Держи пару бубенцов – твоя награда!» Он ее в щечку чмок, да и дале побег вприпрыжку, в припляс, что пришел его час.

Ходил-бродил, кругами кружил, так и не придумал, чего еще учудить-выдумать, на что свой хомут поменять-выменять, какую еще причуду выкинуть. А навстречу ему кум Григорий идет, свою песню ведет и не то чтобы пьян, но чуть ужаленный, изнутри водочкой ошпаренный.

– Привет, кум-куманек! К кому идешь на огонек?

– Иду ищу того, кому делать нечего. С утра один пью, за воротник лью. Одному ж пить – людей смешить, а вдарим вдвоем – за семерых возьмем.

– Правда твоя, кум Гришка, пьяная отрыжка. Не пристало нам душу жечь от черных дум.

Пора рюмашечку-другую опрокинуть, тоску подвинуть. Вишь, каков хомут, что новое коромысло, надо бы обнову водочкой спрыснуть, в картишки перекинуться-переброситься, авось еще захочется.

– Так ты старый долг не вернул, не изжил, со мной не счелся, а уже о новом мечтаешь-тешишься, сдуру бесишься! Ай да Яшка, синяя рубашка! Суй тебя в печь, засовывай в воду, никакого приплоду.

– Ты, кум, не бери на ум, что другим досталось, думай, чтоб тебе осталось. Все мы живем долгами, едим щи с пирогами. Разочтусь со старым, займу снова – и будь здоровый.

Обнялись, в кабак отправились, друзей встретили и их приветили. Да так загуляли-загудели, что совсем обалдели: был Яшка с барышом, а остался голышом. Только хомут на нем висит-побрякивает, бляшками медными посверкивает.

– Ставь и хомут в заклад, показывай, кто чем богат, пропьем и его, коль боле нет ничего. – Кум Григорий ему говорит-предлагает, да только Яшка головой мотает. Жаль хомут, а вдруг сгодится-выручит, когда где нужда придет, вылезет. Может, не ровен час, и лошаденкой обзаведется, с долгами разочтется.

Вывалились из кабака всей гурьбой, большой толпой на солнце, на улочку, как солдатушки на побудочку. Думают-гадают, по сторонам поглядывают, ищут, как бы веселье продолжить, чего бы еще вытворить, в чем свою дурь-удаль выказать. Смотрят, телега без коня стоит, а в ней пьяный татарин спит, лежит, открытым ртом мух глотает, до самой земли слюни пускает.

– А не свести ли нам дружка вниз с бугорка?! – кум Григорий вопрошает, хитро поглядывает. – Загоним телегу в ил-трясину да посреди речки и оставим. Он как проснется, испужается, начнет шайтана поминать, телегу на берег вызволять, мы ему поможем-удружим, а потом деньгу-денежку на опохмел и вытрясем.

Все и обрадовались затее той, погоняй, не стой. Коль пошло крутом веселье, не вспоминай про похмелье, авось мимо пройдет, нас не найдет.

Прицепили-приделали Яшкин хомут к оглоблям, супонь затянули, Яшку заместо коренника в середину всунули, покатили телегу к горке крутой на Никольский взвоз под самый откос.

Разогнали что есть дури-мочи телегу на полный ход, стеганули Яшку прутом по круглой заднице и стоят на горке, ржут, глядят, как дело сладится, хлопают себя по ляжкам, пальцами тычут на упряжку.

А Яшке не до смеха. Несется с горы бегом, почти кувырком, боится остановиться, под телегу свалиться. Коль она по нему проедет-пройдет, то и костей не соберет. Бубенцы звоном звонят, телега сзади коваными ободьями по камням стучит-громыхает, искры из мостовой высекает, прохожих пугает. Орет Яшка со страху благим матом, дурным голосом, не бежит, а летит чудной иноходью. Только пьяный татарин как спал, так и спит, ничего не ведает, видать, с Аллахом во сне беседует, башкой о доски шишки набивает, пузыри-слюни пуще прежнего пускает.

Не успел Яшка и глазом моргнуть, как с горы-взвоза вместе с телегой сбежал-спустился, нигде не свалился, ни разу не оступился. А там и мост-мосток через малую речку, рукой подать, чуток проскакать.

Да случилось о ту самую пору богатому купцу Плеханову пианино дочке на возу везти, через тот мосток ехать-править, чтоб подарок домой в срок доставить. Не успел купец о чем худом подумать-спечалиться, как Яшка телегой на него наскочил, пианино с воза сбил, в речку свалил. Плеханов-купец как был молодец, в воду бульк кулем, и пианино на нем. А Яшку с телегой в другую сторону отбросило-мотнуло, с моста столкнуло. Плавает он с хомутом на шее, что твой гусь, зови, не отзовусь. Купец с-под пианины выбрался, воздуха глотнул, тину выплюнул, заорал-заголосил, будто его водяной за пятку укусил:

– Засужу! В тюрьме сгною! Скотина! Деревенская дурачина! Спортил инструмент, которому цены нет! За всю твою поганую жизнь таких денег сроду тебе, уроду, не собрать, не скопить, чтоб мне заплатить!

Дружки Яшкины с горки спустились-сбежали, за веревки ухватили, пианино на мосток подняли-вытащили, воду из него вылили, по клавишам брякнули – играет-пиликает, купец довольнехонек, рядом прыгает. Ничегошеньки тому пианину с речной воды не будет, не станется, лишь чище глянется.

Стали телегу с татарином вытаскивать, на крутой бережок выкатывать. И телега цела на все четыре колеса, и хомут на месте, а татарина нет, словно никогда и не было. Звали-кричали, не откликается. Пошарили по дну палкой и вмиг нащупали-выловили, как судака под жабры, на сухое местечко вытащили. Он как спал, так и спит, глаза к небу уставя, рот раскрыв, только не дышит уже. Знать, водка была хороша, коль скорехонько отошла душа.

Татарина родня схоронила, на своем кладбище в землю зарыла-положила, а Яшку в управу полицейскую забрали, долго держали, судить хотели за убийство-смерть. Да тут как раз солдат на войну набирали, его в полк гренадерский отдали. Засунул он этак голову по дури-глупости в солдатский хомут и весь тут. Через полгода письмо пришло из полка – мол, убило Яшку Федоркина, и вся недолга. В первом бою пуля шальная в лоб попала, и Яшки не стало. Схоронили его в чистом поле на чужой стороне-сторонушке, где не поют наши соловушки. Где могилка та, никто не ведает, из родни, из друзей не попроведует. Вот так, наденешь на шею чужой хомут, а черти башку вмиг оторвут, на тот свет сволокут-утащат, поминай их чаще.

Репа

Народ у нас в Сибири упрямый, чудной, из себя спорной. Ты к нему концом, а он кольцом: ты кольцом, а он концом. С таким спорить, что по лесу с бороной ездить. Вот и вышел как-то среди тоболяков-спорщиков случай один забавный, людям памятный.

Завел купец Ершов лавку чудную, ненашенскую, с прозванием заковыристым – «Колониальные товары» и иные тары-бары. Дом сам красного кирпича, а витрины, почем зря, чуть не в пять аршин, из стекла чистого, на солнышке лучатся, издалека поблескивают-играют, честной народ зазывают. А внутри развесил купец фрукту редкую-диковинную, тобольским народом не пробованную. Кто мимо идет, рот до ушей дерет, языком цокает, губами шлепает, а товар не покупает, коль ту фрукту-овощ не знает. Купцу хоть ты тресни на ровном месте! В такой убыток вошел, что с салом хохол, – деньгу вложил, а прибыток не выручил.

Думал-гадал, как ему быть, чем горю пособить, да и выписал неизвестно откуда этакое чудо: парня черного-чернющего, собой страшнющего, рода африканского, арапа басурманского. Волос у него на голове кудряв, а мордой, что чугунок печной, черняв. Прозвали арапа того Ванюша, а чтоб не бил баклуши, посадили его меж витрины заместо картины и, чтоб людей завлекать, разрешили фрукту заморскую без счету лопать. В тот же день и народ попер-повалил, едва витрины стеклянные не побил. Стоят, глаза таращат, глядят, как арапчонок ест-жует, овощ-фрукту в рот сует. Пришлось городового звать-приглашать, чтоб в свисток дул-посвистывал, народец дурной отпугивал, а то еще витрины побьют, товар порастащат. Вот тут и пошла торговля-торг купцу на радость, соседям на зависть! В неделю раскупили-расхватали, чего в подвалах год держали. Ершов на радости арапчонку купил шляпку-шапчонку да халат новый подарил, за стол рядом с собой посадил. И дальше бы тот Ваня-африканыч в Тобольске жил, у купца меж витрин сиживал, да случай вышел иной другой стороной.

Как-то под вечер-вечерок, когда день пошел на убыток, заявляются в лавку ершовскую два соседа-купца – дюжих молодца такого же звания-сословия: Прокопий Володимиров да Ефим Шевырин, а за ними вслед другой сосед – исправник Накоряков, ноги на раскоряку. И все трое под хмельком навеселе, в бравом настроении. Ввалились без приглашения-спросу, арапчонка щелк по носу и айда с порога шуметь-орать, купца Ершова увещевать:

– И как тебе, соседушка-мироедушка, не совестно народ дурить, всем мозги крутить?! Поймал в степи калмыка, а может, тунгуса приблудного задарма взял, ваксой сапожной ему морду вымазал да заместо арапа африканского выставил. Надул всем в уши свои баклуши! Доишь шибко, да молоко жидко!

– Давай сюда энтого чертеняку, – Володимиров шумит, кулаком об стол стучит, – мы его быстрехонько в баню сведем, ваксу ототрем, людям глаза разуем!

А хитрюга Ершов на все готов. Недаром, не зазря каменную лавку под собой держал, место бойкое-базарное никому не уступал. Черный глаз прищурил-сузил, да и говорит-ответствует:

– Коль желаете спор, то слушайте мой уговор. Согласный я африканца своего, которого вы за калмыка-тунгуса приняли, в баньку отпустить, поскрести, попарить, на полке пожарить. Коль отмоете мужика добела, до самой самости, то с меня берите, чего хотите. Обещаюсь семь ден, цельную неделю, вас троих кормить-поить, в расход входить, пред всем миром виниться-каяться, чего не случается. Но коль промашка у вас выйдет-случится, то придется вам, любезным купцам, заместо африканыча в витринах на людей пялиться-скалиться, народ зазывать, «милости просим» кричать. Ровнехонько семь ден у меня в услужении пробудете на жалованье-довольствии, кои своему африканычу плачу-выдаю разными фруктами, редкими продуктами.

– Годится! – те орут спьяну, не замечая изъяну, на своем стоят, уступать не хотят. – Уж мы того калмычонка-чертенка ототрем-отмоем, спор выспорим, тебя, соседушка, в полный разор выставим, из подвалов товар вынесем! Попадешь, как куренок в щи, а с нас за то не взыщи.

Вдарили по рукам при поручителях-свидетелях, кликнули африканца Ваню, да и поперли того в баню. Пока шли-мешкали, по дороге за ними следом еще с десяток человек увязалось-примазалось на спектаклю даровую поглядеть-поглазеть, что станется, узреть. Ввалились толпой всей в баню городскую, одежды поскидывали, банщика кликнули, велели ему принесть мочалку самую твердую, грубую, которой кирпичи-камни скребут-драят, налет-плесень счищают, да поддать парка до верхнего полка. Затащили африканыча в парную, взяли мочалку заскорузлую и айда парить-потчевать, кипятком окатывать, бока, спину скрести, чтоб кожу белую на свет вывести. А тот, видать, в русской баньке сроду не бывал, пару нашего отродясь не знавал, испужался, брыкаться принялся, визжит-орет, рыдает, богов своих на помощь призывает, бельмами лупает, зубищами клацает.

Только мужики уже в раж вошли, не остановить, не унять, арапчонка у них не отнять. Показалось, будто бы малость-чуточку побелел африканыч, мочалкой-вехоткой еще пуще наяривают-скребут, того и гляди, с живого кожу сдерут.

– Тащи кирпич красный каленый, самый ядреный! – Володимиров орет, роздыху не дает.

– Мы счас его, как самовар медный, отчистим-отблистим, весь деготь сымем-смоем, истинный цвет откроем!

Как до кирпича дело дошло, начал африканыч драться-кусаться, царапкаться-брыкаться, чистильщикам своим губы в кровь поразбивал, бороды повыщипал, а Накорякова чуть носа не лишил. Тот не утерпел, да и трахнул африканыча по курчавой башке каленым кирпичом, чтоб знал, что почем. Да тут Ершов в парилку влетел-вскочил, арапчонка с полка стащил – полуживого, ошпаренного, вдрызг измочаленного, не дал до конца кожу содрать, свою правоту купцам доказать.

– Ну, – говорит, – съели-скушали?! Хоть пятнышко белое на шкуре у него выскоблили?! Эх вы, дурни-ироды, сами себя довели до беды!

– Глянь-ка, погляди, а ладошки у него совсем розовые, – Володимиров говорит, пальцем тычет, на ладошки показывает.

– Курячьи мозги, дурьи головы! Да они у него отродясь розовехоньки, увидали б, коль были трезвехоньки. А теперь, коль проспорили, сами себя объегорили, утречком спозаранку милости просим к нам в лавочку. В витринах моих покрасуйтесь, меж собой помилуйтесь, потешите народ честной своей новизной.

Утром Володимиров с Шевыриным на колясочке рессорной, рысаком запряженной, явились, перед Ершовым-купцом повинились, запросили мировую, согласны на отступную. Привезли в подарок Ершову для замирения, для полного согласия золотые часы-луковку, что весят на пуговку, немецкой работы-выделки, красоты невиданной. Простил их Ершов, часы принял и завсегда их при себе держал, всем показывал. А в народе прознали, как купцы африканца скребли-парили, долго в них пальцами тыкали-показывали.

– Плохо, видать, скребли, худо парили! – смеялись люди, зубы скалили.

А африканыча тогда, после дела банного, чуть живого принесли-приволокли, ледяной водой окатывали, квасом хлебным отпаивали, едва выходили. И надо же такому выйти-случиться на ту пору, что заморские фрукты-овощи в лавке ершовской все вышли-кончились. Решили малого русской овощью кормить-потчевать: морковкой, свеколкой, редькой, репою. Вот он с голодухи и приналег-накинулся на сырую репу заместо хлебу. Сидит в витрине и с утра до вечера ее лопает-уминает, глазищами черными сверкает. Да не пошла впрок ему овощ русская, – газы в животе собрались-скопились, волчком внутри закрутились, а как их вон выпустить-вывести, никто и не знает, не понимает, кто чего предлагает. Пока за доктором бегали-звали, газы те африканыча и доконали. Богу душу отдал, лишь месяц в витрине всего простоял. Была репка сладка, да кишка тонка. Кого Бог накажет, тот сам помрет: а иного, любя, приберет.

Закопали-схоронили африканыча на краю погоста-кладбища, возле самого бережка, где шумит река, в сторонке от христиан, коль по вере был басурман. А вместо креста кол березовый вкопали, чтоб могилку узнавали.

Не прошло и дня, как шутник объявиться-сыскался, над могилкой той надругался: насадил на кол репу с ботвой, издали глянешь – голова головой. Ну, уберут-снимут ту репу, выбросят в реку, а он сызнова, ночью, что ли, придет, репу новую на кол воткнет. Мужики наши не будь просты, засели у бережка в кусты, скараулили того шутника, споймали, все ему обсказали да самому репу и отличили-начистили до малой сукровицы, шути дальше на здоровьице. У нас смех с весельем завсегда водится, сроду не переводится. Да одному от него смешно, а другому почему-то тошно.

Тюремная цыганочка

Много про Тобольскую тюрьму-централ всяких россказней-страхов сказывают: и про убийства, и про побеги да подкопы, и иные случаи рассказывают. Русский народ без поверий не живет. А тюрьма наша тем и знаменита, что для любого открыта. Хоть воля велика, да тюрьма крепка, каков грех такова и расправа, сиди по праву, а как срок придет, стражник дверь отопрет. Только не всякому в казенном доме на гнилой соломе жить-поживать, чужие щи хлебать хочется-можется, как бы выйти вон, все тревожится. Неволя и в поле тягостна, а в тюрьме вдвое пакостна. Находились смельчаки, кому так жить не с руки, из-под запора бежали, и стены высокие их не держали.

Вот и про танцора тюремного до сих пор в народе слух живет-держится, послушайте и вы, может, и вам поверится.

…Уж как судьбой велено-задумано, то по жизни и выполнено: иному пир пировать, а другому на нарах на каторге до седых волос штаны протирать. А коль в России живешь, то и суму найдешь, через тюрьму непременно пройдешь, сколь не зарекайся, не отказывайся. Богу виднее, где человеку жить спорнее…

Сидел как-то в тобольском централе вор-бродяга Лященко Иван, то ли за кражу иль за иной обман. У кого душа в грехах, тому и быть в батогах, сиди да кайся, поумнеть старайся. Не впервой на тюремные харчи-баланду он угодил, да, знать, шишек мало еще набил. Был он собой красив, хоть нравом спесив, обличьем приметен, средь прочих дерзостью заметен. Такого и в ступе пестом не утолчешь, с кривой дорожки кнутом не собьешь. Кому б другому прописали обнову по первому слову, а тому многое прощалось, вина забывалась за умение в танце-пляске себя показать, начальство тюремное на праздник порадовать. Уж лучше его плясуна сроду никто не знавал, не видывал, какие он коленца выделывал, выкидывал.

На страницу:
6 из 9