Полная версия
Сибирские сказания
Много ли, мало ли годков-годиков прошло, пробежало, как с печи упало, а вернулись казаки обратно к семьям родным, к женам дорогим. С ними и Митька-казак не абы как, стал добрым малым, мужиком удалым. А девка Алена дождалась дружка милого, нравом строптивого. И пошел с ней под венец тот казак-молодец, стали жить-поживать, деток малых поджидать.
К тому времени казакам послабление вышло-пришло, что бороды им носить разрешено за всякие заслуги, для царя услуги. Вот так, кто смел, тот и съел, наперед успел.
А ложок тот, по которому Митька-казак когда-то крался-пробирался, от людей воеводских прятался, с тех пор Казачьим зовут, и многие казаки подле него живут. Если б казаки Сибирь не взяли, землицу новую не проведали, то и мы бы с вами здесь не жили. Вот как сядем в праздник за столом, их добрым словом помянем, по чарочке выпьем, еще нальем да старую песню вместе споем, как казаки Сибирь обживали, на нас оставляли.
Про речку Курдюмку, тетку Агафью и воронье тобольское
Всякая ворона своему гнезду оборона. Не смотри на птичку, а спроси про кличку. Сказывают, будто гуси криком-гоготом Рим спасли, врагов отвели. Так и у нас бывало, что ворона в рот залетала, на голове гнездо свивала, птенцов выводила, в лес уводила. А кто ворону поймает, тот и счастье потеряет, дома лишится, с жизнью простится.
Течет в Тобольске по низу горы речка, тонка, как свечка, берега зыбкие, как кисель, хлипкие. Домишки неказистые по бережку стояли, люди разные в них живали, не то чтобы с прибылью, но и себе не в убыток.
А боле всего ту речку воронье любило, артельно жило, вокруг вьются, летают, тучи крыльями разгоняют. Вот на том-то бережку, с краешку, жила тихохонько, скромнехонько тетка Агафья прозванием Дерюга, всему воронью подруга. Сама с вороною обличьем схожа – нос кочергой и смоляная рожа, а еще повадкой близка – сварлива, в делах суетлива. Дерюга, она Дерюга и есть, по делам и честь. Только воронье ту Агафью будто за свою признавало, бывалочи, облепит всю крышу, по забору кривому, повалившемуся гроздьями сидит, по-вороньему галдит-грает, хозяйке приветы посылает. Но в огород на гряды ни одна не сядет, овощ не спортит, не склюет, хозяйское добро бережет. А Агафья из дому с клюкой как выйдет, на них зыркнет, враз притихнут-замолчат, тихохонько сидят.
Сказывали, будто та Агафья-Дерюга знатно ворожила, наговорами разными лечила. Вот соседи ее и боялись, лишний раз во двор не совались. А со временем стали они замечать-примечать ночных гостей, недобрых людей, что на двор к той Агафье шастают, калиткой брякают, в мешках чего-то несут, долгие беседы с хозяйкой ведут. И что интересно, вороны в гнездах молчат, сроду на тех гостей тайных не вскричат. То, что знает Машка, прознает и Глашка, а там и Ивашка. Говорят с уха на ухо, а слышно с угла на угол. Малое время, короткий срок, а дошло и до городских товарок-сорок. Растрещали-растрезвонили про Агафьиных гостей, от себя добавили всяких страстей, будто детей воруют да ими торгуют.
Дошло до пристава, донеслось до городничего, глядишь, и самому губернатору по ранжиру доложили-обсказали, малость от себя добавили. Губернатор мешкать не стал, снарядил команду воинскую из храбрых солдат боевых, офицеров молодых. Солдату, где б ни жить, лишь бы служить, а коль воевать, о голове не горевать. Ружья-винтовочки на плечо вскинули да на двор Агафьин строем двинули. Перешли речку через мосток из трех досок, в грязище по уши вымазались, дальше двинулись. А тут сверху чего-то как громыхнет, кто-то как заорет, черная туча солнце застила, солдатиков тенью накрыла. То галки-вороны к небу взвились, прочь понеслись, гомон-гвалт подняли, солдат напугали. Стоят те ни живы ни мертвы, держатся за животы. Капрал с крестом на груди был впереди, а хватились, спрятался под кустом, и шапки нет на нем. Сконфузились солдатики-касатики, двинулись дальше строем, головы вверх дерут, слушают, как галки-вороны на них орут.
Встречает их Агафья-Дерюга на крылечке с клюкой в руках на костлявых ногах:
– Чего случилось-сделалось, служивые, ребята ретивые? Али неприятель в город взошел, войну начал, нас в полон взял? Я сама на ухо туга, на глаза слепа, ничегошеньки не видала, дажесь выстрелов не слыхала…
– Что было, то видели, а что будет, то увидим и тебе, тетка, покажем, не обидим, – офицерик ей отвечает, своим словом привечает. – А пока дело да суд, уж ты не обессудь, покажи свою избу, как солдат на плацу.
– И чего это тебе в моей избе делать-примечать, разрешите узнать?
– Чего не найдем, того не возьмем. Наше дело – приказ выполнять, тебя, тетка, проверять, а твое дело – дверь отворить, нас пригласить.
Делать нечего, ввела их Агафья в дом, перевернули-переворошили там все солдатики вверх дном, только не нашли ничего приметного, товару запретного. На том и ушли-отбыли, обратно поплыли. Доложили губернатору по ранжиру: мол, так и так, ничегошеньки у Агафьи Дерюги не сыскали, лишь ворон распугали, народ насмешили, так спешили. Губернатор брови свел, парик белый поправил, табакерочку к носу приставил, на офицерика глянул-поглядел и так повелел:
– Устроить ночью засаду, всех подозрительных словить, в тюрьму посадить, утром мне доложить.
Поплелись солдатики в засаду по нижнему посаду, ус на ходу жуют, под ноги плюют, тетку Агафью ругают, ворон проклинают. Дошли до речки, ступили на мост в три дощечки, а вороны тут как тут, будто их ждут: налетели со всех сторон, словно весной гроза-гром, крыльями по головам солдат бьют, на всю округу орут. Осерчал офицерик, саблю выхватил, воздух рубит-частит, команду солдатикам кричит:
– В ружье! Готовсь! Пли! По тварям-чертовкам, лешего золовкам!
Солдатушки-ребятушки, бравые головушки, рады стараться, по воронам палят, зарядов не жалеючи, ловко да умеючи. И часа не прошло, как разогнали чертовок без всяких уловок. Дым над речкой висит, в ушах вороний грай стоит.
После того вороньего сраженья-баталии пропала Агафья-Дерюга, воронья подруга. Видать, в иные края подалась промышлять-ворожить, добрым людям головы кружить. Пропала навсегда, словно и не было никогда.
А раз налетела буря-ураган, повырвала деревья с корнем, на землю повалила-опрокинула, гнезда вороньи порушила. Глянь, а там добра всякого напрятано-сокрыто не одно корыто. Кто бы подумал, что воровской товар в вороньих гнездах лежал? Вот тебе и ворона, всем ворам оборона.
С тех пор и пошло-повелось речку ту прозывать по баталии – кар да дым, а по-нашему и вышло, Курдюмка – для ворья-ворон задумка. Так она подле горы до сих пор бежит, к Иртышу спешит. Выйди к ней вечерком, послушай ладком: о чем журчит, какие вести людям рассказать норовит.
Абрамов мост
Живет во городе Тобольске разный народ: кто железо кует, кто дым кузнечный продает. На одной улочке косы плетут, на другой лбы бреют-стригут, на речке рыбу удят, по-за речкой мясо коптят. По праздникам в храмы идут, псалмы поют, в колокола бьют, а в будний день – топоры в пень, коль нет работы, живи без заботы.
Стоял в старинные времена подле реки Иртыша царев ружейный завод, лили на нем пушечки, ковали фузеи-ружьишки. Мастера один к одному умельцы знатные, собой статные, с самой Тулы-города привезены да в Тобольске поселены. Государева служба – не кумовья дружба: с утра до вечера железо куют, молот с наковальней беседу ведут. Пушечку-пушку отлить – то не землю рыть, а ружье отковать – не под дудку плясать.
Уважают-примечают мастеров-оружейников, по железу затейников, ничем не докучают, с почтением величают, в кумовья приглашают.
Поселился рядом с их слободой над малой речкою еврейчик Абрашка, серая рубашка. Сапожную лавку открыл, разную обувку шил, кузнецов-оружейников к себе зазывал, пять коробов обещал, дверь двумя руками отворял, издали шапку срывал.
Заглянул к нему как-то Митрофан-кузнец, собой молодец, в плечах сажень косая, кулачища, как замки от сарая. Говорит он тихонько Абрашке зычным голосом так, что вся посуда на печи подрагивает, хозяин на лавке подскакивает:
– Сшей-сметай мне, друг Абрашка, ситцевая рубашка, бродни-сапоги для моей ноги. Разочтусь твердой деньги и своей рукой.
– Рад бы, Митрофанушка-мастер, сапоги сшить-стачать, да вот беда, где иглу под них взять? Мои-то все плохи-тонки, износились-обломались, одни кончики остались.
– Да как же ты шьешь, работу ведешь, когда струмент худой-порченый? – Митрофан-кузнец удивляется, на Абрашку глядит, глаз щурит. – Ладно, коль такая закавыка-печаль, выручу-помогу, новую иглу откую. Приходи завтра в обед, будет готов струмент на сто лет.
А Абрашка хитер, тот еще бобер, голыми руками не взять, не ухватить, увертлив умом, как пес хвостом. Говорит ласково, словно блеет, на языке мед, а под языком лед имеет.
– Так ты уж, Митрофанушка-мастер, золотые руки, ради такой докуки по дружбе, по знакомству сделай мне не одну иглу, а хотя б с десяток, чтоб в дому был достаток.
– Ладно, – кузнец-мастер ему, – выкую ни одну иглу, а полный комплект на двести лет. И детям хватит и внучатам останется, с работой справятся.
– Верно, верно говоришь-разумеешь! Ты ж таким делом владеешь: и коня подкуешь, и серп отобьешь. А я вот забыл спросить: кожу где брать-искать? Быка на сапоги надо под тебя покупать, шкуру с него сымать, а следом мять-скрести, кожевнику нести.
– Как скажешь, – кузнец ему, – на вот на покупку деньгу. Сто рублей! Должно хватить быка купить.
Взял Абрам денежку, спрятал скоренечко, кузнеца-мастера проводил, дверь закрыл, сел считать-вычитать, чего на те деньги можно взять.
Ночка прошла-минула, едва полудня дождался, на ружейный двор вприпрыжку помчался, а как Митрофана-мастера у ворот увидал, еще быстрей побежал. Подает тот ему иглы одна к одной, работай, не стой. Вострые иголочки сами шьют, наперед руки по стежкам берут. Сроду у Абрашки таких не было ни одной, стоит сам не свой, глаз от иголок тех не оторвет, бороденкой реденькой довольный трясет. Иглы-иголки огнем горят, глаза слепят.
– Все ль по уговору, любезный друг? Скоро ли сапоги сладишь, меня обрядишь?
– Не первый сорт, да и так сойдут, коль не подведут, – сунул Абрам иглы в карман да за ворота ходу, где поболе народу.
– Стой, шельмец-хитрец. – Митрофан-мастер его хвать за рукав, что твой пристав, к себе притянул, над землей приподнял, чуть подержал. – Чего не молвишь слово, когда сапоги будут готовы?
– А чего говорить? Как сошью, так и принесу…
– Беги-поспешай, работу с ленью не мешай. Недельку подожду да сам приду.
Вот своим чередом неделька проходит, Митрофан-кузнец к Абраму в гости приходит. А тою и след простыл, будто сроду здесь не жил. Ходит Митрофан месяц, ходит другой без сапог, босой, в двери стучит, Абрашку дома застать норовит. Там и весна на порог, а кузнец все без сапог.
Пошел на базар сапоги покупать, по рядам прошелся, глядь, Абрашка с приезжими мужиками толкует, иглами торгует. Митрофана увидел, закричал попросту, как пишет по холсту, а слышно за версту:
– Куда же ты пропал-подевался, совсем тебя заждался. И сапоги тебя ждут-пождут, только сами ходом не идут.
Пошли к Абраму домой, кузнец, как собака, злой, кулачища сжимает, Абрашку проучить мечтает. Выносит тот сапожки с детской ножки, Митрофану подает, сам плечиками жмет-пожмет:
– Видать, али ты вырос-подрос, али сапоги за долгий срок скукожились-подсели, малость облысели.
Кузнец с досады плюнул, Абрашке в ухо дунул:
– Я завтра приду да коль сапог не найду, то пеняй на себя, подлая душа. Гвоздь аршинный откую, да тебя к мосту и прибью!
Деваться Абрашке некуда, шкуру с быка он давно продал, а деньги в заклад отдал. На улицу вышел, двух котов словил, шкуру с них стащил, абы как выделал да за ночку сапоги стачал-пошил. Как Митрофан-кузнец те сапоги в руки взял, головой закачал. Всем сапоги хороши, только заместо подошвы кошачьи хвосты. Достал он гвоздь-гвоздище из-за пазухи, схватил Абрашку за шиворот да прибил к мосту, к толстенному столбу, повесил того на сушку-просушку, народу на погляд, гляди стар и млад.
Теперь кто на мост тот ступает, про Абрашку всякий раз вспоминает: «Не лукавь, дорогой, нынче год не такой».
Речка Помаскинская
Жил бы я в Парижу, да дороги туда не вижу. Поехал бы на Афон, да грехов полон дом. И Москва-город хорош, да где денег наберешь, а выпало жить в Сибири – держи карман шире, может «авось» упадет, там «небося» найдет. У нас кабы не кабы, так было б море, не пруды.
Сибирячок-мужичок справно-ладно живет: дома из кедра кладет, крышу осиной кроет, кору в кадушке засолит, всем умастит. А каково в дому, таково и самому. Всем в доме места, хватает, дружной семье тесно не бывает. Живи себе без хлопот, пока Бог не призовет.
Добрый хозяин в старом доме живет, а про новый загодя думку ведет, копеечку откладывает, место приглядывает. Скоро ли, погодя, простору для придется новый дом ладить-рубить, выше прежнего возводить. А дом срубить, не брагу цедить – и сметка нужна, и денег полная мошна.
Жил в Тобольске Кремлев-купец, сам собой удалец. Росла у него дочь – девка красна, собой весела, красоты невиданной, стати небывалой, звали ее Анютка, да не о том прибаутка. Свататься к ней с самого Питера приезжали, только ни с чем отбывали: горда была девка собой, а пуще своею красой. И папашенька ее лелеял-холил, замуж идти не неволил, а сам думку тайную имел-хранил, да дочке пока не говорил. Был у него друг-дружок давний-стародавний, с кем щи одной ложкой хлебали, в дороге погибали, один другого из беды выручали. Дружок тот, Помаскин Порфирий, неподалеку живал, сын его, Ванюшка, в гимназию хаживал. Был меж купцами-дружками уговор давний: детей обвенчать, внуков вместе нянчить.
Срок пришел-подошел, когда Ванюшка Помаскин в силу вошел. Шлют сватов по хлеб-соль у Анюты Кремлевой руки просить, к себе в дом невесту уводить.
Встречает Анюта сватов в горнице, глядится в светлое зеркальце, собою любуется, ни с кем не милуется, отцу-матери словечка не дает сказать-вымолвить, сама тех сватов выспрашивает:
– Откуль взялись-выискались, сваты-сватове, в лесу живете аль в поле? Граф иль князь хозяин вага, что за подарки невесте припас?
– Живет наш жених в Тобольске-городу, в собственном дому, хватит в нем места и для невесты. Давай скорей согласие свадьбу играть, гостей созывать.
– А что за дом-хоромы у жениха? Поди, изба в два окна?
– Дом не хуже других подле речки стоит, глаз веселит. Из крепкого дерева срублен, на долгий век поставлен…
– Не хочу, не желаю в обычный дом идти, хочу дворец каменный. Вот как сладит-выстроит, то и слово мое услышит-вызнает.
Помялись сваты, помыкались да несолоно хлебавши назад подались. Помаскину-отцу пожалились: мол, требует невеста каменные палаты, как у вельмож, что знатны да богаты. А иначе о свадьбе и слышать не желает, ножками сучит-топает.
Призадумался Порфирий Помаскин-купец, почесал кудряву голову, подергал за седую бороду – велик почет не живет без хлопот. Чтоб Анютке угодить, дом знатный надо возводить. Хорошо тому живется, у кого денежка ведется, а у купца сегодня прибыль идет-катится, а завтра убыль за рукав схватится. Тут или торговать, или новый дом закладывать, бабка надвое сказала, куда денежка упала. Только больно не хочется Порфирию Помаскину в обиженных ходить, сына Ваню невесты лишить. Покряхтел, покрякал, ключами побрякал, отпер сундучок, где денежку берег. Посчитал, прикинул, брови сдвинул, да и крикнул приказчика, велел сыскать на дом подрядчика, чтоб лес закупал, кирпич торговал, мужиков-работников нанимал да цены высоко не поднимал.
Пошла работа до седьмого пота: траншеи роют, стены кладут, материал разный подводами везут. Прошел годик-год, а там другой идет. Помаскин-купец совсем больной стал, дом-домина с него все жилы-соки повысосал, деньги повыбросил, а стройке конца-края не видно, шибко Порфирию Помаскину то обидно. Сын Ванюшка к тому времени гимназию одолел, сам в учителя служить пойти захотел. Сын ходит в холостяках, а отец – в долгах.
А тут сплетня-слух по городу пошел про Анюту Кремлеву, невесту Ванину, будто вовсе ее в городе и нет, давно простыл след. Говорят-рядят кумушки-сплетницы: мол, сбежала с заезжим офицериком без отцова благословения, без церковного венчания. Порфирий Помаскин как о том услыхал, в тоску-печаль впал: не ест, не пьет, себя не блюдет да на второе воскресение, в аккурат на Успение, и помер-преставился, на тот свет отправился. Остался наследник Иван, да пустой карман, и домина-хоромина, что отца угробила. Едва девять дней по батюшке справили, как повалили на двор подрядчики, кредиторы, завели разговоры: мол, велики долги у покойного, купца достойного. Пришлось Ивану расчет со всеми вести-выводить, последнюю лошаденку в уплату заложить.
Народ-соседи думали, что дом недостроенным продаст-сбудет, долго не выдюжит. Да ошиблись, обмишурились, из последних сил Иван стройку тащил, заместо отца довел дело до конца.
А там и невесту по душе нашел-сыскал, от других не отстал, – звать Лизавета, встает до рассвета, все в дому уберет-перетрет, на стол соберет-сготовит, мужа на службу проводит, сама по хозяйству верховодит.
Да только печаль в чем, что выехать со двора не на чем, и лошадь, и кошеву продали подешеву. А почтенному-степенному человеку пешком неловко идти, кудрями трясти. Лизавета-Лизонька и подсказала мужу, как делу помочь, печаль-горе превозмочь – наняла лодку-баркас, и весь сказ. Иван Порфирьевич на корме сидит важный-сурьезный, по сторонам глядит, всем поклоны дарит, а четверо гребцов, добрых молодцов, на весла налегают, лодку прямехонько направляют. Поплыли-погребли наши корабли! Весла да снасти – все в нашей власти. И обычай соблюден, и честь не замарана. Вот и стали ту речку, по которой Ивана Порфирьевича на службу водой возили, народ тобольский веселили, Помаскинской звать-величать. Как повелось, так и нам передалось.
Так-то оно бывает, что щука по небу летает, топор по воде плавает, не тонет, коль кто уронит. А коль пришла пора, что не выйти со двора, не будь лапшой, раскинь мозгой да заведи себе жену с умом, сам будешь с выигрышем!
Тырковка-Затырковка
За кем слава дурная поведется, век остается – не ототрешь, не отмоешь, в землю не зароешь. Добрая слава у порога лежит, а худая по городу бежит, знают и в Казани, что люди сказали.
Есть в Тобольске местечко дальнее, незаметное, для путного человека запретное, бырковкой зовется, недобрая слава за ним давно ведется. Ставили в той Тырковке шалаши-лачуги оборванцы-нищие, попрошайки известные, воры бесчестные. Днем по базару шурундят, по чужим карманам молебны служат, а к вечеру тянутся каждый к своему шалашу, сползутся-соберутся, из-за добычи дерутся.
А верховодила меж ними Нюрка Кондаурка, кожаная тужурка. Атаманшей ее звали, за главную признавали. Роста Нюрка была невеликого, телом слабая, зато нрава злобного, пренастырного. Все-то нищие воры у нее под рукой ходили, половину ворованного-грабленого Кондаурке тащили. А кто ослушается, супротив воли пойдет, враз пропадет: на реку сведут, в рогожу зашьют, с обрыва сбросят – никто не спросит.
Вышло-случилось как-то: мещанин один по имени Богдан, прозваньем Колыван, родного отца ограбил-обобрал, все из дому забрал, в кабак утащил, с дружками пропил. Домой Богдану подаваться-возвращаться никак нельзя, разбежались и друзья. Пошел он прямехонько в Тырковку искать Нюрку-воровку. Привели его к атаманше главной, худыми делами славной, глянула та на парня: лицом красив, фигурой плечист, да и на руку, видать, не чист.
– Покажи, что можешь-умеешь, коль предо мной не сробеешь. – Она Богдану велит, проверить его норовит.
– А сыграй со мной в карты, Нюра-душа, тогда и вызнешь меня. – Тот отвечает, ногой покачивает.
Сели играть, банк метать. Вечером сели, а с рассветом встали, выигрыш подсчитали. Выиграл-взял у нее Богдан Колыван все барахло краденое, воровским делом нажитое, а в придачу – серьги из ушей, кожаную тужурку с плечей. Обчистил до нитки, оставил в убытке. Нюрка Кондаурка из глаз громы-молнии сыплет-мечет, не убьет, так, того гляди, покалечит.
– Ладно, прощаю долг на первый раз, да и весь сказ, – Богдан Колыван атаманше говорит, по плечу похлопывает, – но мой уговор зато проще простого, хочу попробовать дела воровского.
Деваться Нюрке некуда, стала Богдана Колывана учить, как воровским делом жить. Через год удачливее вора в Тобольске было не сыскать: мог Богдан и коня из конюшни украсть, у пчелы мед с хоботка взять, зуб золотой у зеваки изо рта вынуть. Ходит Богдан Колыван по городу в рубахе шелковой, серебром шитой, в поддевочке знатной, атласом крытой, в кошеле денежка золотая звенит-брякает, кто его завидит-увидит, пужается, крякает. Только дай вору хоть золотую гору, а красть-воровать до скончания века не перестанет, от дела своего не отстанет. Богдану Колывану все мало, с каждым днем, бывало, больше хочется иметь, чтоб вконец разбогатеть. Вот говорит он однажды Нюрке Кондаурке:
– Чем малым делом ходить-промышлять, не лучше ли будет поразбойничать? Айда на перевоз, возьмем сразу добра воз.
Нюрка было отнекиваться-отказываться, да уговорил-уломал ее Богдан, своими посулами, разными разностями раздразнил, сна-покоя лишил.
Выбрали они ночь самую воровскую-темную, взяли ножи кривые разбойные, да и отправились к ближайшему взвозу, через Иртыш-реку перевозу. Стали под горой у кручи ждать, когда кто в город поспешит-поедет на одинокой телеге. Долго так ждали-таились, наконец услыхали: колеса скрипят, уздечка брякает, видать, едет кто-то совсем близехонько. Выпрыгнули на дорогу, ножи кривые выхватили, седока на месте закололи-зарезали да с возу сбросили, в реку столкнули. Нюрка Кондаурка успела с шеи у него крест срезать да у себя припрятать. Стали телегу щупать-осматривать, на мешки наткнулись, доверху полные. Обрадовались, вскрыли-вспороли, а в них одна клюква спелая, крупная, надавишь – сок из-под пальца брызнет-побежит струйкой кровавой, на цвет алой. Хороша ягодка, да много ль за нее возьмешь, не разбогатеешь…
Взревел Богдан Колыван громким голосом, принялся ягоду крушить, на землю бросать, ногами топтать, ярость-злобу на ней вымещать.
– Зря, – Нюрка ему говорит, – человека загубили, понапрасну клюкву рассыпали.
Вернулись к себе в шалаш-лачугу, тут Нюрка достает крест нательный серебряный, что с мужика срезала, к огню подносит, разглядывает. А Богдан Колыван его как увидал, за голову руками схватился, не говорит, а чего-то мычит:
– То ж крест отца моего родного! Как я дошел до такого! Вовек теперь не буду прощен, к мукам адским приговорен!
На другой день спозаранку пошел на родную улочку себя проверить, родню проведать. Только до дома отцова добежал, как у ворот ту самую телегу увидал, а на ней лежат мешки клюквенные, в темноте им самим порезанные, подавленные. Видать, лошадь сама домой пришла, дорогу нашла. Вскричал Богдан дурным голосом, поседел на глазах волосом, назад побежал да в реку с крутого берега бросился-кинулся. Сам на себя руки наложил, жизни лишил. Да и Нюрку Кондаурку никто с тех пор не видал, ничего про нее не слыхал. Может, в иные края подалась, а может, чем иным занялась. А Тырковка-Затырковка долго еще стояла, воров-разбойников принимала, им кров давала, добрых людей пугала. Коль какая кража или иная пропажа, то так и говорили-ладили: «Ищи в Тырковке у Нюрки-воровки в логу запрятанное, накрепко затыренное». Так оно в жизни и бывает: один спину гнет-ломает, а вор ремесла не водит, промысел держит – кошельки режет, добро чужое продает да тем и живет. Только сколь веревочке ни виться, ни тянуться, а придет время к земле пригнуться, в узелок завяжется, на том свете все всплывет-скажется. Грешному путь вначале широк, да после тесен. Что на этом свете запасешь, то и с собой понесешь.
Таков наш сказ без всяких прикрас.
Про пушки царские и богатыря Ваню Силина
Будешь жить просто – проживешь лет сто, а станешь с людьми кочевряжиться – раньше времени в могилу уляжешься. Так ране деды живали и нам завещали. Всяко слово умно, да не каждому то знать дано.
Жил когда-то в городе Питере в светлом тереме царь Павел, перед иными государями сам себя славил, всем в пример ставил. Имел росток небольшой, нос курносой. Генералов своих палкой бивал, а в раж войдет, за чубы таскал. Соседние государи с ним дружбу водили, на дочерях Павлушиных сыновей женили, слали подарки возами, портрет его вешали под образами. Русские генералы по иным странам, как по своему двору, разъезжали, обиды нигде не встречали. Только был один король аглицкий, как петух, задиристый, ростом длиннющий, собой вреднющий, волосом рыж, носом, что твой жулан, сиз. Невзлюбил он нашего Павлушу, надул иным государям сплетен-россказней в королевские уши. Ну, знамо дело, те императору нашему донесли-передали, все ему обсказали да от себя малость добавили.
Как Павлуша о том услыхал, на него чуть паралич не напал: на паркет грохнулся, ножками сучит, кулачками стучит, велит кликать генералов главных, воинов славных.