Полная версия
Сибирские сказания
Велся в той тюрьме давний уговор, чтоб в праздный день выводить арестантиков на общий двор: на Маслену неделю иль там на Покров всякий понежиться на солнышке готов. Вот как службу церковную отведут, всех на двор тюремный и выведут, на солнышко полюбоваться-погретьея, чистым воздухом подышать, пташек-пичуг послушать, как свистят-поют, заливаются, вольной жизни на свободе радуются. Рассядутся арестантики-каторжники спинами к холоду, лицом к теплу, размякнут-разнежатся, на солнышке греются, а старшой мигнет Прошке рыжему, парню бесстыжему, чтоб гармонь свою тащил, народ тюремный потешил, попиликал чего жалостливое, для слуха сладостное. Тот и рад стараться прыть-удаль выказать, свое умение выставить. И чихнуть не успеешь, как уже цепями гремит, обратно с заветной гармонью летит. Сядет на чурочку посередь двора, коль его пора, развернет-растянет меха, пробежится по кнопочкам-пуговичкам и-и-и… пошел играть, душу вон вынимать, выворачивать, переливы-переплясы заворачивать. Одну-другую песенку наиграет, выдаст, а мужики уже кричат-просят: «Давай цыганочку! Черноглазую дамочку! Пришел наш час, айда в припляс!»
Прошка для начала языком прищелкнет, надзирателям подмигнет, папиросочку недокуренную в зубы возьмет, по сторонам лихо-озорно глянет, присвистнет, меха продует-прочистит, только первые звуки, переливы выдаст, как Иван Лященко с места встает, в ладошки хлопает, ногами в обутке рваной круги-кренделя выписывает, на круг выходит, глазом бешеным поводит. Плечико правое вперед глядит, грудь колесом торчит, глазища черные сверк-посверк, не страшна и смерть; губы до крови закушены, кудри черные распушены, руки вразлет, что твой самолет. А ноги, ноги-то, ноженьки!!! Не танцуют, а разговаривают, сами песню поют, наяривают, коленца-кренделя такие выделывают, выкамаривают, что не поймешь где носок, а где каблучок-пяточка, до того хороша та плясочка. Весь день бы глядел на такой задел.
А он еще ухнет-гикнет, по дикому засвищет, пойдет вприсядочку, вприпрыжечку руками, как сокол крыльями, воздух сечет, того и гляди, взлетит-вспорхнет, через стену тюремную перемахнет и на волю уйдет. Только цепи на нем звенят грустно-жалобно, взвякивают, встренькивают, в полет не пускают, к земле грешной жмуг-прижимяют, а он их словно не чувствует, не замечает, лишь плечиками качает, кудрями черными потряхивает да кандалами своими звень-звень побрякивает.
И месяца не прошло, не минуло, как о плясуне тюремном, танцоре застенном весь город прослышал-узнал, а там бумага пришла по начальству в централ от самого губернатора, добряка завзятого. Мол, так и так, железа-кандалы с Ивана Лященко снять, чтоб сподручней было ему плясать, дар-талант, от Бога данный, в землю не зарывать. Да… от добра до худа один шажок через кривой мосток.
Все бы ладно, коль вышло складно, да только так случилось, что дело то дальше под горку само покатилось. Пришла пора, выслуга старому тюремному батюшке Иннокентию выйти в свой срок на пенсию. А заместо него прислал владыка-архиерей для службы для исповедей совсем молодого батюшку, по фамилии Лященко. И вышел случай небывалый, что оказался новый батюшки родным братом арестанту-плясуну Ивану Лященко. Если б власти узнали-проведали, о том родстве раньше разведали, непременно развели б их в разные стороны, как зубья у бороны, чтоб братьев родных в искус не вводить, лишний раз судьбу не испытывать. Да разве от нее, судьбы-то, убежишь-скроешься? Она все одно любого возьмет-достанет, на свой путь направит…
Встретились два брата на службе, а потом и на исповеди. Иван голову наклонил, батюшка его епитрахилью покрыл, слушает, вздыхает, чего тот излагает:
– Благословите, батюшка, снимите грехи тяжкие с души многогрешной, от вин безутешной. Много по свету шлялся-ходил, без счета дел темных творил. Сколько мной худа сотворено, то лишь Господу ведомо. Каюсь во всем содеянном и клянусь жить впредь по-христиански, по-божески.
– Точно ль винишься-каешься, с былым прощаешься?
– Как крест свят, говорю, на былом веревочку завью.
– Какой же твой грех наипервейший, из всех главнейший? – батюшка его спрашивает, крестное знамение творит, на святые иконы поглядывает, о чем худом не думает.
– А тот, что отца с матерью не слушался, в грехах не каялся, добрых слов к сердцу не принимал, из дома сбежал, бродягой стал. Второй мой грех, что забыл брата родного, единоутробного и ни разу в молитвах не помянул, не вспомнил. Прости меня, братец родной, всей душой, прими раскаяние за все злодеяния.
Батюшка на него взглянул, епитрахиль приподнял и обмер: родного брата исповедует, чего делать не следует. Уже и не помнит, когда его видел-встречал, никаких весточек давно не получал,
– Дошли до Бога мои молитвы, значит. Не знал, то ли за здравие, то ли за упокой души тебя, братец Ванюшка, поминать, за что слезы проливать. А теперь, гляди, в тюрьме свиделись…
– Со свиданьицем. – Иван усмехается.
О чем они там толковали-шептались, то нам неведомо. Но только отдал один брат другому свою одежду, чтобы местами поменяться, хоть на короткий срок Ивану на волю выбраться. И пошел один в тюремную камеру, а другой в черной рясе, наклонивши голову, к воротам центральным, крестом на груди поблескивая, глаза к земле опустивши, голову в плечи втянувши.
Как хлопнули позади Ивана створки ворот тюремных да вздохнул он полной грудью воздуха чистого, как вина игристого, да сделал шагов несколько, то и пошла голова у него кругом, позабыл обо всем. Иной бы из города подался, схоронился до поры до времени, а Иван-плясун, тюремный топотун, решил с судьбой в который раз в прятки поиграть-поволандаться, воле-волюшке обрадовался и отправился прямиком в кабак, коль вся жизнь пустяк.
Сел за столом, пан паном, заказал потный штоф водочки, к нему сосьвинской селедочки да капустки с грибами, холодца с пирогами и айда давай, успевай считай, ту водку хлестать, рюмки-чарочки опрокидывать. А кому какое дело, кто рядом пьет-закусывает?! В кабаке, как в бане, все равны-одинаковы, хошь ты барин либо волжский татарин. И священник-батюшка, он тоже человек не хуже всякого, почему вечерком не выпить, не закусить, душу не повеселить?
И окажись в кабаке на тот час унтер усатый из тюремного штата. Может, чего пронюхал, уразумел, да к Ивану за стол, не спросясь, подсел. Разговор повел со всякой дичинкой, что гусь с начинкой, кривые моты мотает, сам за ним наблюдает, поглядывает-зыркает, в усищи фыркает. Только не все в дело годится, что за столом говорится, не во всяком камне искра, не в каждом слове правда видна. Ивану бы понять-сообразить, чем чушь городить, что судьба ему знак подает, перекреститься да опомниться, на крыльцо выбежать-выскочить, да и был таков, без всяких дураков – ищи ветра в поле, казака в чистом дате.
Так нет, сидит, никуда не бежит, а беседу говорит, унтера подначивает, вином-водочкой накачивает, да и в свой черед мимо не пронесет. Как два селезня на бережку, всем на завидку рядышком сидят, разговор творят.
А тут гармонь заиграла, всех с мест подняла. Разговоры, трали-вали под лавки пали, мигом смолкли-утихли, мужики к гармонисту головы патлатые повернули, глаза повыпучили: гармонист кабацкий, тоже не трезвенник, поддает-наяривает, гнилые зубы щерит, сыграет печальное, перейдет на веселое. И добрался-таки до любимой цыганочки. Как услыхал ее Иван Лященко, не удержался и, как был в рясе церковной, в пляс пошел. На середку выпрыгнул, кочетом прошелся, плечиками влево-вправо повел, головой тряхнул, каблуками вдарил, в ладоши хлопнул-ударил и айда выписывать-вытанцовывать, народ кабацкий дивить-очаровывать. Видать, унтер усатый распознал в нем плясуна-танцора тюремного, да виду не подает, но от него не отходит, не отстает, рядом в пояс идет, серой уточкой плывет. И за ними следом кто потрезвей на круг выскочили-выбежали, вокруг батюшки-плясуна вьются-стелются, слова срамные выкрикивают.
Вышли под утро уже Иван с унтером усатым в обнимочку, словно друзья закадычные, идти не идут, а ноги сами ведут. Дошли-добрели до ближнего сугроба да в него и рухнули, захрапели. Мужики на базар ехали, вытащили их, оттерли-оттаяли, в лазарет направили. Унтеру хоть бы хны, а Иван обе ноги отморозил до полного бесчувствия. Пришлось врачу-доктору отрезать их под самый корешок – до коленочек. А там и обман раскрылся, подмена ихняя. Батюшку сана лишили, в монастырь в работу сослали, а Ивана на волю отпустили, как калеку безногого. Да куда ему идти-мыкаться? Так при тюрьме-централе в услужении и остался. А как цыганочку где заиграют, сидит, плачет, слезы льет, что судьба ему такая выпала-досталась. Недаром в народе говорят-бают, слово с делом мешают: не плачь по правде, обживайся с кривдой. Худо, коль не повинился, а еще хужей, когда от вин своих не отмолился.
Паромная уха
Бывает, кого в дороге повстречаешь да сразу не признаешь, то быть в дому непременно покойнику, а может, и повезет – в избу свадьба придет. На белом свете столько примет, что каждому хватит на сто лет. А как на самом деле будет, о том лишь Господь судит.
Возвращался раз из-за реки приказчик купца Серюкова, да и припозднился самую малость: заяц коню дорогу перебежал, приказчика напужал, он в сторону и повернул, другой дорогой мотнул. Хоть и гнал, поспешал, а к парому припоздал.
Стемнелось уже. Паром на другой стороне на волне покачивается, к берегу боком поворачивается. А сами паромщики на берегу сидят, уху хлебают-едят. Видать, вкусна ушица-уха из ерша да чебака. Дух от ушицы такой идет, что через реку до приказчиковых ноздрей достает. Неохота ему с пустым пузом до утра сидеть-ждать, начал он паромщиков к себе звать:
– Плывите сюда, не остынет уха. Да побыстрей давайте, ко мне подгребайте!
Те крик его услыхали, да лень в темнотище от сытой ушицы плыть-править, стали его через реку спрашивать:
– А сколь с тебя возьмем, коль переплывем?!
– Рупь! – тот им кричит-отвечает, в кармане мелочь считает.
– Давай два! – они кричат, переправлять за рубль не хотят.
Приказчик тот малость заикался, а когда волновался, тогда совсем ничего не разберешь, слов не поймешь.
– Дал бы и пять, да где их взять! – он им с другого берега снова орет, а самого колотун уж бьет.
Паромщики про пять рублей как услыхали, ложки побросали и айда править-грести, чтоб путника позднего перевезти. Помогают ему телегу закатить, закрепить на носу, чуть не держат на весу.
Как до середины реки доплыли, добрались, спрашивать принялись:
– Ну, давай пять рублев, как обещал, когда нас подзывал.
А тот пыжится-силится ответить: мол, не так поняли, не то услыхали, а не может, одно шипение из него идет-выходит. Старшой паромщик осердился-обиделся, решил, верно, тот его дразнит-насмехается, да и врезал-вдарил со всей силы веслом по зубам, чтоб не орал по ночам. А приказчик оказался хиленький-слабенький, на ногах не устоял, за борт в воду упал, да там и пропал. Только чуть булькнуло-плесканулось, да все и успокоилось. Паромщики испугались, багры похватали, в воде искать-ловить начали, а ничего не нашли, не нашарили, видать, крепко тому вдарили.
К берегу пристали, а ушица на ум после утопленника и не идет, всех мужиков лихоманка бьет. Стали думать-гадать, чего им теперь делать.
– Лошадь с телегой цыганам продадим-сбудем, а про утопленника навсегда забудем, видеть его не видели, слыхать не слыхали, а все на берегу ушицу хлебали, – старшой паромщик говорит-предлагает, на остальных взглядывает.
Ну, делать нечего, как сговорились, так и согласились. На телегу заскочили, погнали цыган искать, им лошадь нечаянную продавать.
А тем временем приказчик из реки выплыл, на берег вылез. Пока плыл, сапоги и одежу с себя скинул. Вот и стоит гол, как осиновый кол. Паром на волне покачивается пустой, а лошади с телегой нигде нет, простыл и след. Чего ж тут делать-гадать, надо к дому поспешать. Выбрался приказчик на дорогу быстрехонько, скинул бельишко скорехонько, стал с нею мокроту выжимать, из ушей воду вытряхивать. Вдруг глядь. навстречу ему тарантас едет-правит, а в нем пьяный урядник сидит, сам с собой говорит, песни поет, беседу ведет. Увидал голого мужика на дороге, вожжи натянул, сам себя ущипнул:
– Кто будешь? Откуль идешь? Почему голышом, лишь с нательным крестом?
– С-с-с…в-в-в…о-о-о…ды-ы-ы… – сказать приказчик силится, заикается, объяснить старается.
А урядник в ответ:
– Ах, с воды?! Ну, так снова иди туды! – вожжами хлестанул-поддал, да и дальше погнал.
Приказчик осерчал-осердился, да и кинул ему вслед белье мокрое, а попал-угодил в огород соседний, лежит оно на грядке, как снег весенний.
Чертыхнулся, выругался, а делать нечего, надо белье обратно доставать, хоть мокрое одевать. Только через забор перелез, а тут пес злой, как бес, с цепи сорвался, приказчика кусать принялся, едва обратно тот перебрался, да так ногишом и помчался. Судьбу свою проклинает, стыдное место лопушком прикрывает. Ковылял-брел, едва до дома своего добрался-дошел. Стучится в окошечко тихонечко-легонечко. Жена его в окно выглянула, створку распахнула, а там – страх какой – стоит мужик синий-нагой, к ней руки тянет, чего-то шепчет. Ну, она от оконца отскочила, ногой половичок зацепила, да и упала, косицей о сундук ударилась-попала, на месте и померла. Муженек голый в окно взобрался, мертвую женку увидел, пуще прежнего испужался, на улицу выпрыгнул, за деревце руками ухватился, стоит не шевелится. Вдруг слышит, колокольчик побрякивает, колеса поскрипывают, глянул, а то лошадка его к нему бежит, домой спешит.
А паромщики как к цыганам поехали-погнали, то не сразу их отыскали. В таборе самом пусто-пустехонько, лишь один костерок горит, возле него молодая цыганка сидит.
– Где все есть? – ее спрашивают.
– Да в город пошли промышлять, еду добывать.
– Родичи твои нам по делу нужны, где они есть, покажи. Поехали скорехонько, найдем их быстрехонько.
Девка согласилась, на телегу взобралась, поехали шагом, благо город рядом. А лошадка, как дорогу к дому узнала-почуяла, изо всех сил побежала, возчиков не слушая. Вдруг откуда ни возьмись мужик голый-синий на них как бросится-кинется, мычит чего-то, руками машет. Паромщики народ суеверный-опасливый, утопленника своего признали, врассыпную побежали-кинулись. Одна цыганка в телеге и осталась, сидит, хоть до смерти испужалась.
Открыл приказчик ворота, лошадь завел, одежду на себя сухую сыскал, накинул, да и пошел соседей кликать-звать, чтоб жену в последний путь обмыть-собрать. Хозяин его, купец Серюков, на похороны страдальцу, ночному скитальцу, не скупясь, деньжат подбросил-подкинул, домишко на дальней заимке подарил-вырешил. Зря он, что ли, страдал, голым по городу скакал?
А цыганка молода, не будь плоха, с приказчиком жить осталась, на заимку с ним перебралась. Вот с тех пор на заимке серюковской и пошли все жители курчавые да чернявые, песни кричали-орали, коней чудных держали, рыбной ловлей промышляли. Вот и гляди: верить иль не верить в зайца да в сову, что будет несчастье на дому.
А паром речной под крутой горой все в том же месте плавает-шлындает, добрых людей с одного берега на другой перевозит, пока зима реку не заморозит. И рыбка на том месте вкусная-сладкая ловится, не переводится, уха из нее славная получается, так и зовется – ушица паромная, еда скоромная.
Про семинариста Платона Петухова и корову Пчелку
Все на свете мудрено, что вокруг нас сотворено. Мир что огород, всяк в нем вырастет. Небо – престол Бога, Земля – подножие. Там рыба-кит лежит, дрожмя дрожит, людей ворошит. Бог старый месяц на звезды крошит, ими небо метит-кропит, людям спать велит. Живет на свете каждый своим сроком, только одни – с толком, а иные – пополам с грехом, с гнилым нутром.
Жил-поживал, на обед щи хлебал семинарист тобольский Платон Петухов. Жил как все должно, не без грехов. В учениках хаживал без малого десяток годков, уже и бороденка кустится, а все никак не рукоположится. Готов идти хоть в звонари, лишь бы не зубрить от зари до зари.
Терпел-терпел Платон, маялся да однажды в бега ударился. И сам не понял, не сообразил, как это с ним случилось-вышло. Шел по городу, глянул, лошадь стоит, пьяный хозяин в трактире сидит. Вскочил в сани и погнал за город прямехонько-скорехонько, на тракт выехал, да так и шпарил, пока лошаденку не загнал, не запарил. Бросил ее, пешком двинул. Долго так шел-брел, пока сам не заморился, из сил выбился. Завернул в деревеньку небольшую, неприметную, постучался в первую избу, попросился переночевать подобру. И надо же так случиться, что у хозяина, Аверьяна Маклакова, мужика толкового, в гостях свояк сидит, самогоночку выпивает-пробует.
Посадили они и Платона Петухова рядом с собой, поднесли шкалик первый, за ним и другой, стали беглого семинариста пытать, кто такой с нестриженой башкой. А он с пьяных глаз возьми и скажи: мол, батюшка я, в свой приход пробираюсь-маюсь, недалечко обитаюсь.
Аверьян Маклаков еще шкалик налил-опрокинул, да и спрашивает:
– Вот ты, видать, человек ученый-знающий, все на свете понимающий, а сможешь ли загадку отгадать-угадать? Стоит длинню-ю-ю-щий мост на семь верст, а по конец моста – золотая верста.
Платон в затылке почесал, башкой помотал, но ничего не сказал. Начали тут Аверьян Маклаков со свояком вместе над ним хохотать, пальцами тыкать, рожи корчить.
– Эх ты, сколь лет учился-трудился, а до простой отгадки и не додумался. Выходит, зря тебя учили-мучили, не по чину рукоположили. Ведь отгадка простая, совсем не хитрая. То же Великий пост и Христово Воскресение! А ты чего подумал!
Обидно Платону стало, что над ним столько лет в семинарии учившимуся – одних штанов протер столько, что иному на всю жизнь хватит – тут простые мужики насмешничают, похохатывают.
– Ладно, по первой не в счет. Теперь вы мою загадку слушайте-отвечайте. Как родился, не крестился, Бога носил, умер – не покаялся.
– Так то лавка! – Аверьян первым вскричал, а свояк поддакнул.
– Разве лавка перед смертью кается? Дурни вы деревенские и есть дурни. Верно, Святое Писание и не открывали, про Вербное Воскресенье слыхом не слыхали. То осляти, на котором Христос в Иерусалим въезжал.
Аверьян со свояком согласились, по новой налили, выпили, крякнули.
– А почему ты думаешь, – Аверьян в Платона-семинариста пальцем указывает, – будто у скотины души нет? Она, может, и бессловесная, но душа должна иметься. Вот моя корова Пчелка такая-растакая умница-разумница… Все понимает. Иной бабе сто очков вперед даст.
– Ты там лишку-то не болтай, не мели, – жена из-за занавеси на мужа прикрикнула, – а то на Страшном суде спросится.
– Чья бы мычала, а твоя бы молчала. Бабья дорога – от печи до порога. – Аверьян ей в ответ без запинки метит. – Чего хочу, то и говорю.
– Нет души у животины. – Платон возражать начал, да забыл, о чем сказать хотел.
– А я говорю, есть! – Аверьян крепко на своем стоит, опять всем наливает, обносит. – Почему ей не быть? Душе-то?
– Чего ж не окрестишь Пчелку свою? – свояк слово вставил, себе винца добавил.
– Да вот как-то не дошли руки. А мы сейчас батюшку попросим окрестить Пчелку да крестное имя ей дать. Чего скажешь? – Аверьян за плечо Платона ухватился, к себе притянул. – Я и заплатить могу. Хошь, сапоги новые подарю? – Кинулся в горницу, сундук открыл, тащит к столу пару новеньких сапог хромовых.
Платон глянул, в самый раз сапоги.
– Дай померю, – просит, – а вдруг да не полезут. – Померил. Сидят на нем сапоги, как влитые, и сниматься не хотят, не желают.
Ладно, пошли в хлев все вместе, бабу в избе закрыли, чтоб криком народ не пугала, святому таинству не мешала. Аверьян со свояком крестными быть согласились, а Платон Петухов по полному канону окрестил коровенку, крестик на лбу нарисовал и новое имя ей дал – Пелагея.
Утром беглый семинарист дальше подался в новых сапогах. Побродил, покуролесил да в скором времени обратно в город возвернулся, сызнова за учебу принялся.
А летом пошли по всем селам-деревням писцы-переписчики ревизию делать, подушное население на листки записывать. Пришли на двор к Аверьяну Маклакову, записали и его, и бабу, и детишек малых, уходить собрались, а хозяин мнется чего-то, хмыкает. Спросили его, чего не так, а он и отвечает:
– Да еще девку Пелагею пяти годков записать забыли…
– А где она? Покажи девку.
– Да в поле пасется…
– Это как так… пасется?!
Пришлось Аверьяну все про крестины рассказывать-виниться. Сообщили о том в Тобольск владыке архиерею. Тот велел Аверьяна и девку Пелагею, что коровой значится, к себе на разговор привести-доставить. Выслушал он Аверьяна, подумал чуть, усмехнулся в седую бороду и вынес такое решение:
– Словом своим архиерейским освобождаю тебя от первого брака с законной женой, а жить тебе впредь с коровою, которую ты людским крестным именем назвал. И поскольку она сама за собой следить-хаживать не может, то тебе опеку за ней и поручаю. Не смей ее бить-мучить, молока требовать. И убить не вздумай, а то упеку на каторгу по первому разряду на двадцать пять годков. И чтоб держал ту Пелагею в дому в тепле-неге. Я же велю за тобой присматривать-приглядывать, мне обо всем докладывать.
Жена с детьми от Аверьяна в первый же день ушла, как о приговоре-решении владыки узнала. А он держал в дому своем ту корову до глубокой старости, так и жил-мыкался. Когда померла Пелагея, то гроб под нее сколотил и подле кладбища у ограды схоронил.
И Платон Петухов недолго держался, на первой исповеди батюшке во всем признался, как корову окрестил, христианским именем нарек. Батюшка ректору доложил как положено, тот владыке архиерею опять же. Сыск провели, все выяснили. Прописали Платонушке пятьдесят плетей горячих да в дальний северный монастырь сослали до конца жизни на скотный двор работником. Сказывают, что на старости лет он умом тронулся, человечьей речи лишился, а все мычал да кукарекал.
Вот оно как бывает, когда мужик разум теряет. Не та беда, что на ум пришла, а та беда, которая со двора не идет, ум набок завернет…
Проказы Димы Менделеева
Дима Менделеев, мальчонкой ишо, шибко шустрым был, на проказы горазд, и слыл озорником наипервейшим. И не подумаешь, что батюшка у него сам директор гимназий, да и мамаша рода в городе известного, почтенного.
Вот, бывало, гости к ним придут-явятся, горничная, как водится, самовар вынесет, вареньице для угощения выставит, суетится, туда-сюда бегает. А Дима, не будь плох, потихонечку угощение распробует, подложит в вазочку капустки квашеной или хлебца черного, да и был таков, убежит на двор.
Гости как варенье откушают-отведают, поморщатся, на хозяйку поглядят, удивятся: «Чего-то не видали, не слыхивали, чтоб из кислой капусты нынче варенье варили…» Скандал, да и только.
Вот отдали Диму в гимназию науки осваивать, уму-разуму учиться. То-то учителя натерпелись от него, намыкались. Принесет на урок жука майского, засунет в пустую коробочку, в уголок ее спрячет, сам сидит как ни в чем не бывало. В классе тишина стоит, только перья скрипят, а жук как начнет в коробочке скрестись-ворочаться, словно черт из-под пола наверх просится, вот учитель и бегает-носится, причину ищет, а там и урок пройдет-кончится. Раз Дима с балкона гимназического змея воздушного запустил, а к нему кота черного привязал. Змей летит, кот вопит, гимназисты на улицу повыскакивали, в него каменьями швыряют, инспектора их обратно загоняют. А когда Дима из леса ежа притащил да учителю латыни на стул подложил, а тот сел на него сослепа, вот шума-то было… Едва парня из гимназии не выгнали, не поперли. Маманя отстояла, уговорила мальчонку оставить, обещала больше за ним приглядывать.
А ведь больше всех других она Димочку любила-холила, все ему прощала, потому как последышем в семье был четырнадцатым из всех детей ее. А может, сызмальства талант в нем увидела-угадала, от Бога данный, потому никогда не наказывала. Слово материнское, оно всех иных ценней, дороже будет – и защитит, и сбережет, и по жизни поведет.
Но больше всего Дима любил летом с маменькой да братцем Павлушей наезжать в деревню Аремзянку, где у них стекольная фабричка стояла. Уж там тебе простор-вольница, хоть на речку беги, хоть в лес по грибы-ягоды иди. Только Дима чаще всего в гуту пробирался, где работники стекло варили-плавили. Заберется в уголок, спрячется и глядит, глаз не сводит, как из чанов, что на огне бурлят-стоят, длинной трубкой шарик дымящийся вытянут-вынут, в трубку дуть начнут, а из того шарика бутыль получается-выходит или графин формы чудной, затейливой. И все ему хотелось самому в трубочку подуть-попробовать, да работники мальца к печи, к котлам и близехонько не подпускали, из гуты гнали.
Подговорил тогда Дима братца Павлушу ночью тайно на гуту сходить-пробраться, в мастерской поупражняться. Ладно, как все спать улеглись, открыли они оконце, наружу выбрались и бегом на фабрику. А там печи в полсилы горят да мальчонка-шураль спит на лежанке, калачиком свернувшись. Обмакнули они трубки в стекло жидкое, вынули, дуть изо всех силенок начали, а ничего не выходит, не получается, сколь не стараются. Видать, силенок еще маловато, не хватает для работы такой.