
Полная версия
Фрагменты и мелодии. Прогулки с истиной и без
Будут ли обитатели Вечности состязаться в своей ненависти, – например, плевать и мочиться вниз, тогда как нижние, – принимая мучительные страдания, – явят фантастическое мужество только затем, чтобы досадить верхним, – об этом можно только гадать. Как бы там ни было, но вся внутренняя структура Вечности, диалектически сопряженная из двух начал, будет тогда пропитана враждой и ненавистью. Не станет ли вся она пребывать тогда в некоем последнем блаженстве – блаженстве ненависти? Вечность, ставшая Царством ненависти, и ненависть, из которой соткано блаженство этой Вечности. Правда, мы в точности не знаем, что же это такое, эта Вечность? Но разве мы плохо знаем, что такое ненависть? Скажите мне, положа руку на сердце: есть ли материал крепче, а блаженство, даруемое ей, блаженнее?
150.
Величие Спящего столь величественно, что заставляет нас подозревать, что сами мы – не больше, чем его сновидения. Большинство людей сознательно, а чаще, конечно, инстинктивно, разделяют этот взгляд и ведут себя сообразно ему, то есть изо всех сил оберегают сон Спящего, избегая чрезмерного шума и прикусывая свой язык всякий раз, когда их крики готовы вот-вот потревожить небо. Возможно, они бессознательно руководствуются элементарной осторожностью: ведь стоит Спящему пробудиться, как их собственное бытие растает, как тает под солнцем туман. Что же до тех немногих, кто, напротив, не перестает неприлично громко взывать к Спящему, торопя и ожидая его пробуждения, то они – хотя и раздражают остальных – но особенного беспокойства не вызывают. Раз уж весь мир стоит на страже этого священного сна, что могут эти крикуны, утратившие все критерии, позволяющие отличать фантазии от реальности?
151.
Мы то тащим Истину на себе, то, выходя из себя, подгоняем ее пинками, когда она отказывается идти и ложиться посреди дороги, то смиренно уговариваем ее встать, приводя всевозможные доводы и аргументы, или ждем, когда она передохнет, – эта ленивая, тупая и злобная старуха, не умеющая открыть ни одной двери и вечно жалующаяся на отсутствие ключей. Мы давно уже догадались, что вся наша надежда – только на нас самих, – на наше упорство, наше умение и наше мужество, не имеющее привычки оглядываться назад. Овладевшие ремеслом воровского взлома, мы все реже и реже чувствуем за собой эту вину, и все чаще кричим, подгоняя или волоча за собой упирающуюся или огрызающуюся в ответ Истину. Многие, правда, советуют оставить ее на съедение волкам в лесу или отдать ее на потеху публики в какой-нибудь странствующий цирк. Но мы-то знаем, что все дело не в нас, а как раз в этой грязной, больной, почерневший и потерявшей свой облик старухе. «Двери следует открывать ключом», – слышим мы всякий раз ее ворчание, от которого нас тошнит. Мы-то предпочитаем открывать их отмычками или просто – ударом сапога. Да и немудрено. Ведь уже не раз, и не два мы могли убедиться, что двери, открытые ключом, не ведут никуда.
152.
Паскаль:
«Бог Авраама, Исаака и Иакова, а не философов и ученых».
Я бы все же немного расширил сказанное:
«Бог Авраама, Исаака и Иакова, – а не Бог этого мира»
Ведь «философы и ученые» – всего лишь частный случай. Сам же Авраам – разве он не больше мира? И не другой ли он закваски, чем весь этот мир, больше похожий на навозную кучу?
153.
Умирающая бабочка, лежащая в грязи на обочине осенней проселочной дороги в слякотный октябрьский денек, похоже, что-то хочет сказать нам своим оранжевым и бархатисто черным – таким нелепым здесь в своей яркости – узором и широко раскинутыми крыльями, уже едва дрожащими, но еще помнящими летнее солнце и тепло воздушных потоков, кружащих ее над цветущей землей, – что-то, что мы не услышали летом, и что теперь вряд ли поймем, обреченные всегда опаздывать и догонять истину, которую ведь все равно не догнать, если верить этой осенней дороге, и серой пелене, в которой тонет лес, и этому моросящему дождю, и этой еще зеленой, но уже обреченной траве, – всему тому, что, кажется, тоже хочет сказать нам что-то, что мы не умеем или не хотим вовремя услышать и понять.
154.
Среди многих признаков нашего затянувшегося времени, один кажется наиболее характерным.
Теперь листая книгу или слушая мнение других, мы не говорим: это истинно или это ложно; нет, мы говорим: это новое, или же чаще: это уже встречалось прежде там-то или у того-то.
Вполне жалкий признак вполне, впрочем, жалкого времени.
155.
Истина подобна браку, заключенному между многоцветным рисунком витража и проходящим сквозь него дневным светом.
Мы спрашиваем: что прежде – свет или витраж?
Не будь витража, свет был бы безмолвен и пуст. Но и витраж без света оставался только погруженным во мрак ничтожеством, меньшим, быть может, самого ничто.
Что же Истина?
Она не витраж и не свет, а нечто превосходящее и то, и другое. Да не прежде ли она и того, и другого, которые только в ней одной, пожалуй, могут отыскать себя, как это или то? Разве брак не превосходит все различия, отличающие вступающих в него?
Конечно, было бы совсем нетрудно порассуждать и о том, и об этом. Мы могли бы, например, сказать, что свет животворит, а витраж вносит смысл, или отметить, что свет находит себя в витраже, как этот последний обнаруживается в свете, – и ведь у нас для этого были бы все основания вроде самоочевидности, логики или здравого смысла. Одна беда: рассуждая, мы вряд ли заметим, что наши рассуждения относятся только лишь к этому или тому, но никогда – к Истине, в которой рождается и то, и это.
Не здесь ли начало и основание нашего мышления, – того, которому мы по-прежнему доверяем, даже осмеивая и презирая его?
Тому же, кто идет в другую сторону, следует сказать, когда его спросят об Истине: «Истина – это всего лишь Истина».
Впрочем, он не ошибется, если просто укажет рукой на пылающие в солнечных лучах стекла витража.
156.
Право же, это дурные манеры: махать руками и выходить из себя, пытаясь настоять на своем. Пора бы, кажется, уже давно смириться с тем, что этот мирок, который мы все еще по привычке называем «нашим», давно принадлежит домашним хозяйкам. Они смотрят мимо нас своими пустыми глазами и говорят: «Это наше твердое убеждение». – Что, разве у нас уже не осталось места, где мы могли бы настоять на своем? Места, не указанного ни на каких картах? Кто думает, что это место – наш мир, у того, право же, не все ладно со вкусом. В противном случае, разве стал бы он размахивать руками и кипятиться, убеждая домашних хозяек в необходимости ко всем прочим заповедям исполнять еще одну: познать самих себя?
157.
Тот, кто думает, что Бог скуп и завистлив, вряд ли понимает толк в настоящем богатстве.
Ничуть не хуже заботливого и любящего отца, ничего не тая и ни в чем нам не отказывая, Он день за днем раскрывает перед нами все свои сокровища – Пустоту и Молчание, Отсутствие и Одиночество, Затерянность и Беспокойство, – все то, что день за днем, год за годом составляет подлинное содержание подлинной, а не мнимой, не выдуманной жизни.
По сравнению с этими все прочие дары кажутся и смешными и ничтожными.
158.
Что и говорить, – мудрость заключается вовсе не в том, чтобы бежать сломя голову в ногу со временем, пытаясь заглянуть ему в лицо и выбиваясь из сил, чтобы заставить его обратить на тебя внимание. Пожалуй, она лишь в том, чтобы, собравшись с мужеством, однажды плюнуть вдогонку убегающему времени и тем, кто бежит вместе с ним, чтобы поскорее свернуть в сторону, – прямо через высокую придорожную траву и кустарник, – прочь от этой, миллионами ног утрамбованной дороге, – туда, где можно не спеша, не оглядываясь и не сожалея, отдать себя единственно стоящему делу, которое еще нам остается, – делу, которое у нас не в состоянии отнять никто, и которое носит имя Ожидание.
А что же время? Это бегущее сломя голову и не желающее знать, что такое покой? Не становится ли оно тогда похоже на мурлыкающую кошку, трущуюся у ног и позволяющую гладить себя, – это время, вернувшееся по твоим следам и ставшее ручным, – время, заглядывающее тебе в глаза и позабывшее стыд ради того, чтобы погрузиться вместе с тобой в это ожидание?..
159.
Сократ: Ты спрашиваешь, что было потом, Калликл?.. Потом мы встали кругом, плечо к плечу и выставили перед собой наши копья, так что ни один из них не мог приблизиться к нам, не опасаясь получить рану или быть убитым. Ты, может быть, не поверишь мне, Калликл, но мы простояли так почти восемь часов, под палящим солнцем, без воды и без надежды, почти оглохнув от криков персов и ослепнув от заливающего глаза пота, с трудом прикрываясь нашими щитами от летящих стрел. Мы уже попрощались с жизнью, но потом, хвала Громовержцу, когда солнце уже садилось, к нам подошло подкрепление, и персы отступили.
Калликл: Знаешь, Сократ. Клянусь Зевсом, ты так рассказываешь эту старую историю, как будто у тебя никогда ничего лучшего не было в жизни. А ведь с тех пор прошло уже почти тридцать лет.
Сократ: Сказать тебе по правде, Калликл, если бы я мог заслужить благосклонность небес, так чтобы они пообещали мне выполнить любое мое желание, то я попросил бы их, чтобы они снова вернули меня в тот день, когда мы стояли перед бегущими на нас персами, выставив перед собой копья и препоручив наши жизни милосердию богов. Клянусь своей жизнью, Калликл, что не было в ней лучшего дня, чем тот, который подарил нам тогда эту пыль, этот пот и эти крики раненых, которые я слышу до сих пор.
Калликл: Ты, должно быть, шутишь, Сократ.
Сократ: Нисколько, мой милый.
Калликл: Невероятно. Неужели ты захотел бы снова стоять под градом стрел и держать в одеревеневших руках тяжело копье, не зная, будешь ли ты жив через полчаса или к вечеру?.. Слава богам, что это день, к счастью, уже давно минул.
Сократ: А кто тебе сказал, Калликл, что он минул?.. Мне, как раз, кажется, что скорее минул я, а тот день, напротив, по какой-то причине, которую нам не дано отгадать, остался, чтобы хранить в себе, все, чем он богат и ждать, когда я буду готов вернуться под его охрану…
160.
Мир воняет.
…Нужны ли еще какие-нибудь доказательства?
161.
Иногда мне начинает казаться, что Бог, устав от своих магических танцев, давно уже запутался в кустах и деревьях, от которых невозможно убежать, потому что эти ветви, деревья и кусты растут вовсе не из земли и не ею питаются, но приходят из человеческих мнений, теологических трактатов, разного рода Молитвенников и Катехизисов, церковного пения и Евхаристии, и снова теологических трактатов, которые больно царапают и рвут одежду, впиваясь в Божественную плоть и едва ли обращая внимание на скатывающуюся по его щекам темную кровь.
162.
АПОП И РА. Меня всегда удивлял этот воинственный Апоп, который надеялся победить Ра и каждую ночь вступал с ним в битву, как будто его ничему не научила ни прошлая, ни позапрошлая ночь, ни все то бесчисленное число ночей, которые остались далеко позади, и из которых ни одну он не мог назвать ночью своей славы, потому что все они без исключения были ночами его боли и позора.
Человек тоже уже привык к тому, что Апоп всегда проигрывает и завтрашнее утро как всегда начнется с розовой полоски на горизонте. Он встает, чтобы ставить чайник и идет на работу, – что ему за дело до какого-то там Апопа, который опять проиграл главное дело своей жизни? Что он может рассказать ему новое, этот Апоп-неудачник, у которого одна песня, – хоть как-нибудь дотянуть до рассвета. Но ведь дело идет о битве с большой буквы, о великом космическом сражении, пусть и миллионы раз выигранном, но все же чреватом случайностью, а значит и надеждой, иначе разве стал бы Апоп возвращаться сюда, в подземелье, каждую ночь, чтобы прислушиваться и ждать, когда раздастся плеск весла с приближающейся ладьи бога Солнца?
Не успокаивает ли себя человек, заранее не только объясняя это явление, но и подбадривая себя тем, что Апопу никогда не победить бога Ра, а значит, нам следует поскорее изменить наши отношения с мироустройством, склонившись перед повелителем мира и его верными слугами, не устающими повторять вслед за ним слова «вечность» и «навсегда»?
Но что если однажды, в одно прекрасное утро не наступит никакое «завтра», а вместо него придут те, которые вдруг захотят взвесить на таких весах, о которых мы до сих пор и не подозревали?
Конечно, нет никакого сомнения, что мы обречены вечно побеждать. Похоже, это, пожалуй, все, что мы умеем и на что годимся, – побеждать, побеждать и еще раз побеждать, не ведая сомнений, как будто что-то гонит нас прочь, не давая времени остановиться. Разве не великая усталость дает о себе знать через все эти победы.
Я устал от побед и жажду поражения, – вот в чем мы стыдимся признаться самим себе… Великого поражения, способного перевесить все прошлые победы и успехи, тем более что на самом деле вся наша история – это всего лишь история Апопа, каждую ночь умоляющего бога Ра убить его, наконец, своим копьем, чтобы не длить больше этого.
163.
СЕКСТ ЭМПИРИК говорил: скепсис вовсе не чуждается разума для того, чтобы опровергнуть своих оппонентов и принудить их признать скептическую точку зрения. Но это не значит, что скептик признает сам этот разум со всей его хваленой объективностью. Вовсе нет. Мы достигаем своей цели – говорит он – подобно тому, как человек, которому требуется добраться до крыши, использует лестницу. Стоит ему осуществить свою задачу, как лестница становится не нужна, и он отбрасывает ее прочь. То же и с разумом, – стоит ему достигнуть с помощью некого скептического "истины", как разум становится не нужен, и его отбрасывают прочь, словно ненужную лестницу. И все бы хорошо, да только, похоже, что, ко всему прочему, мы сами и есть эта сама лестница, по которой мы взбираемся, чтобы добраться до Царства Небесного своими силами.
Следовательно – скажу я, отбросив прочь самого себя, – не слишком ли эта замена и подмена? Ведь так легко забыть, что именно тут философия становится религией, а с религии, как известно, можно взять только то, что ты в нее вложил сам.
164.
О КРИКУНАХ О БОГЕ. Вот крикуны о Боге. У них одна задача: встать пораньше и сразу отправиться на поиски обидчиков нашего Бога, как будто Он сам уже стар и не в состоянии защитить себя или забыл дома лекарства. И вот они продолжают свою бесконечную песню, стараясь перекричать друг друга и защитить своего Бога до последней капли крови, и до последнего вздоха… Впрочем, до этого, как правило, никогда не доходит.
165.
С ЧЕРНОГО ХОДА. Пробраться к Богу с черного хода… Что за нелепая фантазия!.. Да разве не этим мы и без того заняты от рождения и до могилы? И разве все эти книги в Библиотеке – не о том же? Стоит ли удивляться, что черный ход всегда полон посетителями, тогда как ход парадный чаще всего встречает сумерки в одиночестве.
166.
Все, что бы мы ни делали, в глубине своей движимо одной единственной целью, одной единственной задачей, одной страстью, сжигающей нас невидимо для нас самих, – вернуться к самому себе. Всё прочее – лишь сотрясение воздуха.
167.
Допустим, что эти мрачные утра и ночные сны, навевающие дурные воспоминания, а затем и пришедшие мысли о безнадежности будущего и нелепости прошлого – все вместе побудили меня воскликнуть это горькое и необдуманное: Господи! Как же надоело мне Твое творение – и это серое небо, и однообразие восходов и закатов, и царствующая надо мной самодовольная необходимость, но больше всего эти лица, пустые глаза, бессмысленные разговоры всех тех, кто, ничтоже сумняшеся, почитает себя венцом творения!
Отчего бы не допустить – вместе со многими, допускающими это – что сказанное искренне, со страстью и верой, может рассчитывать на ответ? Но что же ответят мне на это, – если, разумеется, найдут нужные ответы? По здравому размышлению, я мог бы рассчитывать на любой ответ. Но, похоже, эти безрадостные утра и ночные кошмары убедили меня, что в лучшем случае, я услышу лишь сухие: «Ничего другого у нас нет, и не будет».
168.
Очевидно, что мне трудно, почти невозможно, составить ясное представление об Истине, – так близко она ко мне. Иногда мне кажется, что если бы мне понадобилось, то я не смог бы отличить её от себя, и наоборот. Но мне также невозможно составить ясное представление и о себе самом, – словно зеркальное отражение, копирующее действительность, – словно рассказ, пытающийся воссоздать подлинное событие и вечно привносящий в него нечто свое, – словно шум моря, который я слышал когда-то в детстве. Всё, что я знаю, это только то, что я – это всегда только я, Истина же – это совсем другое. Но в глубине сердца я догадываюсь, что нет ничего лживее этого очевидного знания.
169.
«Господи Всемогущий и Всемилостивый, – просит измученный проситель. – Помоги, уничтожь это зло, эту неправду, эту несправедливость, отмени это случайно случившееся, лиши бытия это, не по праву царствующее».
«Нельзя, – слышит он в ответ. – То, что тебе представляется несправедливым и случайным, в действительности является выражением высшей справедливости и необходимости, ведь всё случайное случается всегда в силу вечных и неизменных законов».
«Так измени эти проклятые законы», – настаивает измученное сердце.
«Нельзя и этого. Ведь основания этих законов – в моей воле, их установившей».
«Чего же проще, Господи! Измени свою волю!»
«Моя воля неизменна, ибо неизменен я».
«Так изменись сам».
«Это не в моих силах».
Если до сих пор ещё можно было надеяться найти общий язык, то теперь об этом не может быть и речи. Да и не мудрено. Ведь из-за маски «Всемилостивого» и «Всемогущего» выглянуло вдруг лицо самой Истины.
Впрочем, назвать это «лицом» у меня, пожалуй, не хватит духа.
170.
Книги, – разумеется, лучшие – рождаются, возможно, только из неосознанной тоски, из почти невнятного, нелепого желания воплотить нечто кажущееся, привидевшееся, почти неразличимое; облечь в плоть едва поддающееся прочтению, рассказать ускользающее, удостовериться в недостоверном. Какой бы реальный и психологически объяснимый материал не открывали мы в основании книги, его всегда будет недостаточно для того, чтобы объяснить и понять саму эту книгу, – ибо книга – это всегда нечто иное, чем её источники, больше даже, чем её содержание. Конечно, можно сказать, – и это будет правдой, – что книга подобна двери в другой мир, мы можем постоять на его пороге, войти в него не в наших силах. Есть ли этот мир всего лишь внутренний мир автора, т.е., попросту говоря, ничто, – или он всё же есть мир в точном смысле слова, т.е. место, пригодное для жительства, – этого мы никогда в точности не знаем.
Оттого, возможно, схожую тоску мы встречаем у многих читателей, жаждущих попасть в тот мир, о котором рассказывает та или иная книга, – тоску, которую и сам тоскующий, разумеется, не принимает в расчет, относя её к беспочвенным фантазиям.
Впрочем, я, наверное, всё же не ошибусь, если скажу, что подобные книги пишутся из одного только желания остановить, поймать и хоть как-нибудь сохранить ту волшебную мелодию, которая не то действительно слышится, не то грезится за всем значительным, важным и истинно ценным, о чём рассказывают их авторы. Может быть, искать в них что-либо ещё, кроме этого, было бы пустой тратой времени.
171.
Властвует ли над нашим общим Домом смерть? И та, что уготована нам, и та, что уносит сегодня тех, кого мы любим?
Я с легкостью допускаю, что ей дана власть над декартово-ньютоновым пространством, в котором и сама она – всего лишь необходимое его порождение или (это, впрочем, то же самое) – его неизбежный закон.
Обращающей в тень по праву полагается властвовать над миром теней. Но я не знаю ухищрений, благодаря которым смерть могла бы переступить порог нашего Дома.
Конечно, это не избавляет нас от страха ожидания и горечи расставаний. Да и само это пространство, остающееся не чем иным, как Царством Смерти, приводит нас в содрогание ничуть не меньше, чем то, в которое она приводила когда-то Паскаля.
И всё же, несмотря на всю свою очевидность, оно столь ничтожно и нелепо, что его можно было бы и не принимать в расчет – это пространство, порождающее вселяющие ужас иллюзии и пытающееся убедить нас в том, что последнее слово останется за ним. Может быть, мы и поддались бы на его уловки и уговоры, если бы не наши близкие и друзья, уходящие от нас.
Оставляют ли они нас, уходя?
Не открывает ли их смерть нечто прямо противоположное себе самой?
Не становится ли их уход – возвращением, а прощание – встречей?
Как будто там, куда они ушли, самим этим уходом приготовляется место для меня, ещё остающегося здесь; словно общее пространство нашего Дома, не подвластное ни времени, ни смерти, нарушая все явные и непреложные законы и границы, вдруг проступает за обыденной властностью ньютоново-декартовского мира, обращая его в мираж, готовый погрузиться в вечность и последнее забвение.
Впрочем, не требуется слишком большой чуткости, чтобы догадаться, что какие бы то ни было слова утрачивают здесь своё привычное значение.
172.
Человеческая всеядность способна, пожалуй, вызвать страх. «Сожрем все», ее девиз. И вот она чавкает, пережевывая все, что модно сегодня пережевывать, – от проходящих романов, до новых фильмов, от политических новостей, до последних успехов новых философских школ. Еще со школьной скамьи эта всеядность отлично знает, что на свете есть много прекрасного и что это прекрасное следует поскорее сожрать. Этого требует хороший тон. Ходить раз в месяц в театр, читать книги, о которых все говорят, знать пару цитат из Ветхого завета и, не сбиваясь, рассуждать о глубине нашей веры и нашем вкладе в мировую историю, о котором скоро узнает все благодарное человечество.
Затем, рыгая и вытирая слюну, эта всеядность напоминает о наших великих традициях и засыпает.
Большое заблуждение считать, что человеческая история есть история побед, свершений, поражений и надежд.
На самом деле человеческая история есть история всеядных.
173.
Как известно, у истоков античного скептицизма стоит загадочная фигура Пиррона Эллидского, впервые отчетливо сформулировавшего основополагающий принцип скепсиса: ни наши ощущения, ни наши идеи не являются ни истинными, ни ложными. Как те, так и другие не только не свидетельствуют об истине, но не свидетельствуют и о том, что истине противоположно. Любое утверждение (или отрицание) предполагает утверждение (или отрицание) прямо противоположное высказанному. Отсюда следует необходимость воздержания от каких-либо суждений, безразличие, невозмутимость и бесстрастие в отношении всех вещей, ибо «истинно ничего не существует», а значит «ничто не есть в большей степени одно, чем другое».
Как бы не относились мы к содержанию высказанных Пирроном положений, очевидно, что и он сам, и любой человек всегда могут подвести их под формально-логические принципы нашего мышления.
Если, – как полагает Пиррон и его последователи, – ничто не истинно и не ложно, то любое нечто является и не истинным и не ложным; если верно, что ничто не истинно и не ложно, а нечто мы считаем истинным (или ложным), то это нечто на самом деле и не истинно и не ложно, мы же пребываем в отношении него в заблуждении и т.д. одним словом, невозможно соглашаться с Пирроном и утверждать в то же время, что существует и нечто только истинное (или только ложное). Невозможно, высказывая какое-либо догматическое мнение, отстаивать, вместе с тем, изостенический принцип, провозглашающий равенство двух противоположных суждений.
Дело идет именно о формальной проверке пирроновских суждений, а не об их действительном содержании. Последнее логику не занимает. Прав Пиррон по существу своей мысли или он заблуждается, формально-логические принципы это тревожит так же мало, как и содержание любых наших суждений. Говоря словами Канта, эти принципы существуют «независимо от всякого опыта, ибо они содержат лишь условия применения рассудка вообще». Может быть, в мире «объективной реальности» и в самом деле нет ничего ни истинного, ни ложного, – формальное мышление ничего сказать об этом не может. Но, что касается его собственной сферы, там мы с его помощью обнаруживаем и истинное, и ложное, причем, обнаруживаем его в качестве абсолютного условия существования самого мышления.
Пиррон может сколько угодно возражать против этого, ссылаясь на существо своей мысли и указывая на такую область, где само мышление растворяется в обманчивом тумане кажимости. Но ведь любое возражение уже существует, как суждение, и притом по законам, именно по законам, которые приписывают ему формальные принципы «рассудка». Хочет того Пиррон или нет, но и он, как и все мы, вынужден признать абсолютную власть этих принципов, хотя и не приближающих нас к пониманию действительной сущности вещей, но, во всяком случае, устанавливающих форму в соответствии с которое мы только и можем мыслить и рассуждать. И хотя в числе своих требований последовательный скептицизм выдвигает принципиальный отказ вообще от каких-либо высказываний (epohé), то ведь и это требование есть не что иное, как суждение, высказанное по законам, продиктованным формальными правилами. Оно может существовать лишь в самом себе, – исключив всё, что противоречит его внутреннему смыслу, т.е. любому догматическому «да» или «нет». Оно не просит у Пиррона согласия или одобрения. Оно просто ЕСТЬ, и с этим ЕСТЬ вынужден считаться даже самый последовательный скептицизм.